За исключением еды и других примитивных хозяйственных вопросов, у них не было решительно ничего общего – ни на одном пункте они не могли сойтись. Уэзерби был всю жизнь клерком и не знал, и не понимал ничего другого. Кёсферт – знаток в искусстве – сам писал масляными красками и не чужд был литературе. Первый был невысокого полета и считал себя джентльменом – второй был, действительно, джентльмен и сознавал это. Следует, впрочем, заметить, что человек может быть настоящим джентльменом и не иметь ни малейшего понятия о чувстве товарищества. Клерк был настолько же чувствительным, насколько его товарищ эстетом, и его любовные похождения, по большей части выдуманные, – которые он любил размазывать на все лады, – производили на утонченного любителя искусства такое же впечатление, как аромат сточных труб. Он считал клерка грубым, нечистоплотным животным, которому место разве только в грязи вместе со свиньями, и при случае сообщил ему об этом. Тогда он услышал в ответ, что он сам желторотый сосун и паразит. Уэзерби не сумел бы объяснить, что он понимает под словом «паразит», но оно чем то его удовлетворяло, а этого ему было вполне достаточно.
Уэзерби целыми часами распевал «Бостонского бродягу» или «Красивого юнгу», отчаянно фальшивя на каждой ноте, а Кёсферт чуть не плакал от бешенства и, наконец не вытерпев, бросался из хижины в лес. Но спасения не было. Мороз был такой, что долго выдержать не было возможности, и они снова оставались заперты в тесной хижине вместе с кроватями, печкой, столом и всем прочим – на пространстве десять на двенадцать ярдов. Самое присутствие каждого из них являлось уже личным оскорблением другому, и они проводили время в угрюмом молчании, которое день ото дня становилось продолжительнее и злее. Очень часто брошенный одним взгляд или презрительное поджимание губ выводили из себя другого, хотя они и старались совершенно не замечать друг друга во время этих периодов молчания. И величайшее изумление вырастало понемногу в их душах: как это Господь Бог мог сотворить «такого»!
Работы не было, и досуг стал для них почти невыносим. А это, естественно, делало их еще более ленивыми. Они впали постепенно в своего рода физическую летаргию и не могли ее сбросить, так что малейшая обязательная работа возмущала их. Однажды утром, когда очередь готовить завтрак была за Уэзерби, он вылез из под груды своих одеял и под храпение товарища зажег лампу и развел огонь. Вода в горшках замерзла, и умыться было нечем. Впрочем, это было ему безразлично. Пока вода оттаивала, он нарезал сало и принялся за ненавистное ему приготовление хлеба. Уже проснувшийся Кёсферт посматривал на него из под опущенных век. Разумеется, произошла бурная сцена, во время которой оба наговорили друг другу достаточно «теплых» слов, и в конце концов было решено, что каждый сам будет готовить себе завтрак. Неделю спустя Кёсферт тоже забыл умыться, что не помешало ему съесть завтрак с обычным удовольствием. Уэзерби злорадно усмехнулся. После этого происшествия глупая привычка умываться по утрам окончательно исчезла из их обихода.
Когда запас сахара и всяческих вкусных вещей стал подходить к концу, они испугались, как бы не прозевать своей порции, и из опасения, чтобы другой не съел больше, каждый из них объедался. Oт такого соревнования в обжорстве страдали не только сласти, но и они сами. Неподвижная жизнь и отсутствие свежих овощей испортили им кровь – и через некоторое время у них на теле стали появляться отвратительные красные прыщи. Но они не обратили никакого внимания на это предостережение. Потом начали опухать мускулы и суставы, на теле выступили черные пятна, а рот, десны и губы покрылись точно слоем густых сливок. Но общее несчастье их не сблизило, их взаимное отвращение росло по мере того, как болезнь развивалась.
Они совершенно перестали заботиться о своей внешности и сильно опустились. Хижина стала похожа на свиной хлев, кровати никогда не убирались, и подстилка из еловых веток никогда на них не менялась. Они очень жалели, что не могут целый день лежать под одеялами, потому что мороз был ужасающий и печка пожирала массу дров. Они обросли грязными волосами, а до их одежды не захотел бы дотронуться даже тряпичник. Но это их мало беспокоило. Они ведь были больны, и кроме того, никто не мог их видеть. А всякое движение причиняло им боль.
Ко всему этому прибавилась еще одна опасность – Северный Бред. Великий Холод и Великое Безмолвие породили его в декабрьскую тьму, когда солнце окончательно ушло за линию южного горизонта. Он проявился у каждого в соответствии с его характером. Уэзерби стал до крайности суеверным и против воли делал все возможное, чтобы воскресить в своей душе тени, уснувшие в соседних могилах. Это было увлекательное занятие, и мало помалу они стали являться ему во сне, залезали к нему под одеяло и рассказывали о всех бедах и горестях, какие случились с ними при жизни. Он старался отодвинуться, чтобы избежать их холодного прикосновения; а когда они прижимались плотнее, чтобы отогреть об него свои замерзшие члены, и рассказывали ему на ухо все, что должно еще произойти, он кричал на всю хижину. Кёсферт ничего не понимал – они давно уже перестали разговаривать друг с другом – и, разбуженный этими криками, инстинктивно хватался за револьвер. Потом он, нервно передергиваясь, садился на постель, и так, не смыкая глаз, просиживал всю ночь с дулом, направленным в сторону товарища. Кёсферт решил, что тот сходит с ума, и стал опасаться за свою жизнь.
У него болезнь приняла менее острую форму. Неизвестный человек, построивший бревно за бревном всю хижину, укрепил для чего то на ее крыше флюгер. Кёсферт заметил, что флюгер этот всегда обращен к югу, и однажды, раздраженный его упорной пассивностью, повернул его на восток. Он ждал, не спуская с флюгера глаз. Но в воздухе не было ни малейшего движения, и флюгер остался на месте. Тогда Кёсферт повернул его к северу и дал себе клятву не трогать его до тех пор, пока ветер не повернет. Но воздух, оставаясь таким же – нездешне спокойным, – пугал его, и часто среди ночи он вставал и бежал смотреть – не сдвинулся ли флюгер – совсем немножко; самое маленькое уклонение успокоило бы его. Но нет: флюгер оставался неподвижным, неумолимым, как сама судьба. Воображение Кёсферта возбуждалось все больше и больше, и в конце концов эта мысль о флюгере стала для него навязчивой идеей. Иногда ему вдруг приходило в голову идти через лес, в том направлении, какое указывал флюгер, и тогда Бред окончательно завладевал его душой. Он жил теперь окруженный чем то невидимым и непонятным, и тяжесть вечности, навалившаяся на него, казалось, готова была ежеминутно его раздавить. На Севере все оказывает такое сокрушающее действие – отсутствие жизни и движения, тьма, бесконечное, неестественное спокойствие всего окружающего, безмолвие, насыщенное призраками, и в нем – в этом безмолвии – каждое биение сердца кажется каким то святотатством, торжественный лес, затаивший в себе что то страшное, и, наконец, нечто невыразимое, чего нельзя определить словами.
Мир, который Кёсферт еще так недавно оставил, мир политических столкновений и грандиозных предприятий отошел куда то совсем далеко. Изредка, правда, всплывали воспоминания – какие то галереи и биржа, какая то мешанина из вечерних туалетов и социальных обязанностей, приятных мужчин и очаровательных женщин, которых он знал раньше, – воспоминания такие туманные, словно все это ему было ведомо много столетий назад на какой то другой планете. Здесь реальными были его призраки. Стоя перед флюгером, с глазами, устремленными в полярное небо, он не мог заставить себя поверить, что существует какой то Юг, в это самое мгновение напоенный шумом, жизнью и деятельностью. Нет, такого Юга не было, не было вовсе и людей – живых, рожденных женщинами, не было и не могло быть, чтобы кто то там женился и выходил замуж. Позади этой черной линии горизонта тянутся опять черные пустынные пространства, а позади них – опять такие же – пустые и черные. И не было и нет солнечных стран, отяжелевших от запаха цветов. Это все у него – былые детские представления о рае. Залитый солнцем Запад, залитый благоуханиями Восток, улыбающаяся Аркадия, блаженные райские острова, – «Ха ха ха!» Смех рассек пустоту и испугал его. Нет, солнца не было. Вселенная, вся вселенная – мертва, холодна и черна, и живет в ней только он один. Уэзерби? Но в такие минуты Уэзерби в счет не шел. Ведь это был, в конце концов, какой то Калибан, чудовищное привидение, прикованное к нему, Кёсферту, с незапамятных времен в наказание за какое нибудь забытое им преступление.
Кёсферт жил бок о бок со Смертью, окруженный мертвецами, обессиленный ощущением собственного ничтожества, раздавленный владычеством уснувших веков. Величие окружающего стирало его, уничтожало. Все вокруг было возведено в превосходную степень, за исключением его самого, – полное прекращение всякого движения, бесконечность покрытой снегом пустыни, высота неба и глубина безмолвия. Хоть бы повернулся этот чертов флюгер! Ударил бы гром, загорелся бы лес, или небо свернулось бы словно свиток, или рухнула вселенная – что нибудь, что нибудь! Нет, ничего. Безмолвие обступило его, и Северный Бред положил свои ледяные пальцы на его сердце.
Однажды, как какой нибудь Робинзон, он открыл на берегу реки следы, едва заметные черточки от лапок кролика на нежной верхней снеговой корочке. Это было целое откровение. На Севере, значит, была жизнь. Он захотел найти его, этого кролика, посмотреть на него, подышать на него. Он совсем забыл о своих распухших ногах, нырял в глубоком снегу и приходил в экстаз от своего открытия. Лес поглотил его, а кроткие полуденные сумерки быстро потухали, но он продолжал свои поиски, пока измученное тело не отказалось двигаться и он беспомощно не упал в снег. Он убедился, что следов не было, что это был один бред, – и рыдал, и проклинал свое безумие. Поздно ночью он дотащился до хижины на четвереньках, с отмороженными щеками и странно неподвижными ногами. Уэзерби неприязненно ворчал и не предложил ему своей помощи. Кёсферт колол иголкой пальцы ног и держал их перед печкой в надежде, что они отойдут. Через неделю у него открылась гангрена.
У клерка были свои заботы. В последнее время мертвецы все чаще и чаще выходили из своих могил и редко оставляли его одного, спал ли он или бодрствовал. Он всегда ждал их и всегда боялся, и не мог без дрожи проходить мимо двух могил. Однажды они пришли ночью, подняли его и погнали за дверь на работу. Он очнулся среди развороченных им камней в непередаваемом ужасе и дико бросился назад в хижину. Но, вероятно, он пролежал в снегу некоторое время, так как ноги и щеки оказались тоже отмороженными. Иногда настойчивое присутствие теней приводило его в бешенство, и он прыгал по хижине, рубил вокруг себя воздух топором и опрокидывал все на своем пути. Во время таких припадков Кёсферт завертывался в одеяла и, взведя курок револьвера, следил за сумасшедшим, готовый выстрелить, если бы тот подошел слишком близко. Но однажды, придя в себя после окончания припадка, клерк заметил направленное на него дуло. Это возбудило его подозрительность, и с этой минуты он начал также бояться за свою жизнь. Они стали внимательно следить друг за другом и со страхом оборачивались, когда кто нибудь из них случайно проходил за спиной другого. Подозрительность перешла мало помалу в манию преследования, которая не оставляла их даже во сне. Из за обоюдного страха они оставляли лампу на всю ночь, и оба, ложась спать, проверяли, достаточно ли в ней жира. Малейшего движения одного было достаточно для того, чтобы другой вскочил, и долгими молчаливыми часами они следили друг за другом из под своих одеял, держа пальцы на спуске револьверов.
Из за Северного Бреда, нервного напряжения и прогрессирующей цинги они потеряли всякое человеческое подобие и походили теперь на загнанных, затравленных зверей. Отмороженные щеки и носы почернели. Отмороженные пальцы ног стали отваливаться по суставам – сначала отвалились первые, потом вторые. Каждое движение причиняло боль, но печка была ненасытна и требовала себе дань ценою пытки для несчастных изуродованных тел. Изо дня в день ей нужна была пища – в полном смысле слова, кровавая пища, – и они на коленях тащились в лес за дровами. Однажды, ползая в поисках сухого хвороста, они залезли с противоположных сторон в узкий проход под нависшими ветвями. И вдруг, совершенно неожиданно, две мертвые головы столкнулись.
Болезнь так изменила их, что узнать друг друга было невозможно. Они вскочили на ноги, крича от ужаса, и бросились бежать к дому на своих изувеченных культяпках. Столкнувшись у дверей хижины, они ныли и царапались, как звери, пока, наконец, не поняли своей ошибки.
Изредка у них бывали светлые промежутки, и в один из них они поделили поровну сахар – яблоко раздора. Каждый положил свой сахар в отдельный мешок и жадно прятал его в чулане: у каждого оставалось всего несколько чашек, и они совершенно перестали доверять друг другу. Но однажды Кёсферт ошибся. Еле двигаясь от боли, с трясущейся головой и полуслепыми глазами, он пополз в кладовую и совершенно нечаянно вытащил мешок Уэзерби вместо своего.
Это случилось в первых числах января. Солнце уже перешло через свое самое низкое стояние, и теперь в полдень на южной стороне неба показывались желтые полоски света. На другой день после своей ошибки Кёсферт чувствовал себя лучше – и душой, и телом. Когда подошел полдень и забрезжил свет, он выполз наружу, чтобы полюбоваться мимолетным сиянием, которое было для него обещанием солнца вернуться. Уэзерби тоже чувствовал себя немного лучше и уселся рядом с ним. Они прикорнули в снегу под неподвижным флюгером и ждали.
Вокруг них застыла мертвая тишина. В других странах, когда вся природа замирает, все же ждешь движения воздуха или какого нибудь голоска, который вот вот затянет прерванную песню. На Севере ждать нечего. Два человека жили здесь, как два привидения, среди заколдованной тишины. Они не могли бы вспомнить ни одного звука в прошлом и не ждали звуков от будущего. Эта неземная тишина была извечна – спокойное безмолвие вечности.
Их глаза были обращены к северу. За их спинами где то внизу, под высокими южными горами, незримо для них катилось солнце по какому то чужому небосклону. Они могли только следить за медленно занимающейся, неясной зарей. Бледный дымно красный свет все разгорался. Он становился ярче, переходя из красно оранжевого в пурпурный и шафранно желтый. Эти отблески на северной стороне неба были так ярки, что Кёсферт не сомневался: за ними – солнце. Чудо – солнце, встающее с севера! И внезапно все краски с картины были убраны. Небо обесцветилось. Они затаили дыхание. Что это? Мелкая изморозь внезапно загорелась в воздухе, а на снегу лежало тонкое очертание флюгера. Тень! Настоящая тень! Они вскочили и поспешно повернули головы по направлению к югу. Тоненький золотой ободок чуть виднелся из за занесенных снегом плеч горного кряжа; он улыбнулся им на одно мгновение и сейчас же исчез.
Когда они посмотрели друг на друга, в глазах их стояли слезы. Ими овладела какая то необычайная нежность, и их неудержимо потянуло друг к другу. Солнце вернулось. Солнце завтра будет с ними опять, будет и послезавтра, и дальше, дальше… И каждый раз оно будет оставаться все дольше, и потом придет время, когда оно совсем не уйдет с неба, ни днем, ни ночью – не зайдет за горизонт. И не будет ночи. Ледяные засовы зимы будут сломаны. И снова подует ветер, и ему будет отвечать лес. И земля будет купаться в блаженном сиянии, и жизнь вновь заиграет. Взявшись за руки, они уйдут от этого ужасного бреда и снова вернутся на Юг. Они оглянулись друг на друга, и их руки встретились – эти жалкие, изъеденные руки, опухшие и скрюченные в рукавицах.
Но обещанию солнца не удалось сбыться. Север – всегда Север, и странные силы правят здесь душой человека. И никогда не поймут их люди, не бывавшие в этой далекой стране.
Час спустя Кёсферт положил в печь кусок хлеба и стал обдумывать, что смогут сделать хирурги с его ногами, когда он вернется домой. Теперь «дом» не казался ему уже таким далеким. Уэзерби рылся в кладовке. Внезапно он разразился страшными ругательствами, которые потом странно оборвались. Тот – «другой» – украл у него сахар? И все таки неизвестно, как бы повернулось еще все дело, если бы оба умерших не вылезли из под камней и не стали лить ему в голову свои раскаленные слова. Потом они совсем спокойненько вывели его из кладовки, которую он даже забыл запереть. Это потому, что время пришло. Это потому, что сейчас должно было произойти то самое, о чем они всегда рассказывали ему по ночам. Они повели его, не торопясь – так, совсем спокойненько, – к куче дров, и там они дали ему в руки топор. Потом они помогли ему отпереть дверь хижины и даже сами закрыли ее за ним – он ясно слышал, как она скрипнула и как щеколда шумно упала на свое место. И он знал, что они стоят за дверью и ждут, чтобы он сделал свое дело.
– Картер! Что вы, Картер!
Перси Кёсферт испугался, взглянув на лицо клерка, и поспешно загородился столом.
Картер Уэзерби приближался. Не торопясь, без возбуждения. И в лице его не было ни злобы, ни жалости, а скорее какое то терпеливое послушание – тупой взгляд человека, который все равно должен что то сделать и вот делает, – методически, не спеша.
– В чем дело, я вас спрашиваю?
Клерк двинулся назад, отрезая ему отступление к двери, но не произнес ни слова.
– В чем дело, Картер, в чем дело? Давайте обсудим…
Кёсферт быстро обдумал положение: улучив минуту, он ловким боковым движением очутился на постели, где лежал его «Смит Вессон». Прислонившись спиной к стене и не спуская глаз с сумасшедшего, он взвел курок.
– Картер!
Порох вспыхнул прямо в лицо Уэзерби, но он все же кинулся вперед, взмахнув топором. Топор врезался в позвоночник, и Перси Кёсферт сразу перестал ощущать свои нижние конечности. Тогда клерк навалился на него, хватая его за горло своими слабыми пальцами. Удар топора заставил Кёсферта выронить револьвер, и теперь, задыхаясь под тяжестью противника, он беспомощно шарил рукой по одеялу. Тут он вспомнил. Он просунул руку за пояс клерка и вытащил его охотничий нож. И они очень очень крепко прижались друг к другу в этом последнем объятии.
Перси Кёсферт чувствовал, что силы оставляют его. Нижняя часть его тела уже отмерла. Мертвая тяжесть Уэзерби расплющивала его и держала неподвижным, словно капкан медведя. Хижина наполнилась знакомым запахом, и он сообразил, что это горит его хлеб. Но разве не все равно? Он ведь не понадобится ему. А в кладовке осталось еще полных шесть кружек сахара! Если бы он мог предвидеть все, что случится, он не экономил бы так последние дни. А флюгер, сдвинется он когда нибудь или нет? Может быть, вот сейчас он понемножку двигается? Почему бы и нет? Разве он не видел сегодня солнца? Вот он пойдет сейчас и посмотрит. Нет, сдвинуться невозможно. Никогда он не думал, что клерк такой тяжелый.
Как скоро остывает хижина! Вероятно, потух огонь. Холод наступает. Наверное, теперь ниже нуля, и дверь начинает промерзать изнутри. Он не может этого видеть, но отлично все знает по температуре воздуха – у него достаточно опыта. Вот теперь побелела нижняя петля двери. Узнают ли когда нибудь люди, что случилось с ним? Как отнесутся к этому его друзья? Скорее всего они прочтут об этом в газете за кофе и будут потом обсуждать происшествие в клубе. Он видит их очень ясно. «Бедный Кёсферт, – шепчут они, – и совсем не плохой малый был в конце концов». Он улыбнулся похвале и пошел дальше, разыскивая турецкие бани. На улицах была знакомая толкотня. Смешно, что никто не обращает внимания на его мокасины из оленьей шкуры и дырявые немецкие носки. Лучше взять извозчика. А после ванны не худо бы зайти побриться. Нет, сначала он закусит. Бифштекс, картофель и зелень, – какое все свежее! А это что там такое? Сотовый мед – течет, как золотистая смола. Только зачем они принесли столько? Ха ха, да ему же никогда не съесть этого! Чистильщик сапог? Ну да, конечно. Он ставит ногу на ящик. Чистильщик смотрит на него с любопытством, и Кёсферт, вспомнив о мокасинах, поспешно уходит.
Трр!.. Это, наверное, флюгер. Нет, просто в ушах шумит. Да, ничего больше – просто в ушах шумит. Иней покрыл теперь уже щеколду. Пожалуй, и верхнюю петлю. Между проконопаченными балками в потолке появляются маленькие белые точки. Как медленно они нарастают. Нет, не так уж медленно. Вот эта – совсем новая. Теперь их уже так много, что не стоит считать. Вон там две срослись вместе. А вот к ним присоединяется третья. Только теперь это уже не точки и не пятнышки. Они сливаются вместе – и похожи на простыню или на саван.
Ну, что же, – он не один. Если когда нибудь архангел Гавриил разбудит своей трубой молчание Севера, они встанут вместе, держась за руки, и вместе подойдут к великому белому трону. И Бог будет их судить, – да, сам Бог их будет судить!
И Перси Кёсферт закрыл глаза и погрузился в сон.
За здоровье того, кто в пути
– Наливай.
– Погоди, Кид, не будет ли уж слишком? Виски и спирт – и так уж здорово. А если еще бренди и перцовку, и…
– Говорят тебе, наливай. Кто приготовляет пунш, в конце концов, я или ты? – И Мельмут Кид блаженно улыбался сквозь клубы пара. – Если бы ты прожил здесь столько, сколько я, сын мой, и питался бы все время потрохами лососины и воспоминаниями о кроликах, ты бы знал, конечно, что Рождество бывает только раз в году. А Рождество без пунша – это все равно, что заявка без золота.
– Что правда, то правда, – согласился Джим Белден Большой, приехавший со своей заявки в Мэзи Мэй, чтобы провести Рождество с товарищами, и питавшийся последние два месяца, как всем было известно, одной олениной. – А ты не забыл, какой «хуч» ты приготовил нам на Танане?
– А… знаю, о чем ты… Ну, ребята, и посмеялись бы вы, если бы видели, как перепилось все племя! А и было то всего навсего только здорово перебродившее пойло из сахара да кислой закваски немного. Это было еще до тебя, – сказал Мельмут Кид, обращаясь к Стэнли Принсу, молодому технику, знатоку рудничного дела, приехавшему сюда года два назад. – Ни одной белой женщины не было тогда здесь, а Мэсон задумал жениться. Отец Руфи был вождем одного из племен на Танане и, конечно, упирался, как и все племя. Безвыходно, понимаете? Ну, что тут будешь делать – я пожертвовал последним фунтом сахара. Тонкая была работа, пожалуй, и за всю жизнь такой не запомню. Посмотрели бы вы только, как они гнались потом за нами вниз по реке!
– А женщина? – спросил француз канадец Луи Савуа, начиная интересоваться рассказом; он уже слышал кое что об этом разбойничьем деле прошлой зимой на Сороковой Миле.
Тогда Мельмут Кид – прирожденный рассказчик – передал без всяких прикрас историю северного Локинвара. Не у одного из этих закаленных искателей приключений сердце забилось сильнее и знакомая неясная тоска потянула на солнечные пастбища Юга, где от жизни можно было взять что то еще, кроме бессмысленной борьбы с холодом и смертью.
– Мы переправились через Юкон как раз после первого ледохода, – закончил Мельмут Кид, – а погоня была на берегу ровно через четверть часа. Но это как раз нас спасло: начался второй ледоход, и они были от нас отрезаны. Когда, наконец, им удалось добраться до Нуклукието, весь Пост уже приготовился встретить их. А что касается брачной церемонии, это уж вы спросите отца Рубо.
Иезуит вынул трубку изо рта, но не мог ничего сказать, выражая свое настроение только многозначительными улыбками, которым дружно аплодировали и католики, и протестанты.
– Черт возьми! – восклицал Луи Савуа, путаясь в словах: его, очевидно, захватила романтичность приключения. – О, ma petite индианка, мой Мэсон храбрый. Черт возьми!
Когда жестяные кружки с пуншем первый раз обошли вокруг стола, Бэттлс Неумолкающий вскочил на ноги и затянул любимую пьяную песню:
Учитель и Ворд Бичер –
У них такой обычай –
Ругают корень сассафраса:
– Его мы запрещаем!
Но мы то, мы то знаем,
Не проведет сюртук и ряса!..
Рев пьяного хора подхватил:
– Его мы запрещаем!
Но мы то, мы то знаем,
Не проведет сюртук и ряса!
Не проведет сюртук и ряса!..
Рискованная смесь Мельмут Кида оказывала свое действие. Все лишения и ужасы северной жизни не задавили в них горячей радости жизни – и шутки, песни, и рассказы о всевозможных приключениях перекидывались с одного конца стола на другой. Они собрались сюда из дюжины различных стран и пили за все подряд. Англичанин Принс предложил тост за «дядю Сэма», скороспелого младенца Нового Света. Янки Бэттлс пил за королеву, «да благословит ее Господь», а Савуа и Мейерс – немецкий коммерсант – чокнулись за Эльзас Лотарингию.
Тогда поднялся Мельмут Кид с кружкой пунша в руке и поглядел в замерзшее окно, на котором было по крайней мере три дюйма льда.
– За здоровье того, кто застигнут в пути сегодняшней ночью; да хватит ему провианта; да будут целы ноги у его собак; да не отсыреют его спички!
Крак! Крак! – послышалась вдруг хорошо знакомая всем музыка собачьей плетки, потом визг мельмутовских собак и скрип полозьев около самой хижины. Разговоры замерли – все ждали, что будет.
– Опытный ездок: сначала о собаках, а уж потом о себе, – шепнул Мельмут Кид Принсу, когда послышалось щелканье зубов, волчье рычание и визг собак: их привычному слуху было ясно, что незнакомец кормит своих собак и отгоняет чужих.
Затем раздался ожидаемый стук в дверь, резкий и уверенный, – и незнакомец вошел в комнату. Ослепленный светом, он остановился на мгновение у двери, давая всем возможность разглядеть себя. Это была интересная фигура и весьма живописная в своем полярном меховом одеянии. Он был дюйма на два или на три выше шести футов, с хорошо развитой грудью и плечами; его гладко выбритое лицо стало ярко алым от мороза; длинные ресницы и брови побелели от снега, и когда он снял свою шапку из волчьего меха, он, право, походил на сказочного царя мороза, рожденного только сейчас волшебством ночи. Вышитый пояс с двумя крупными револьверами и охотничьим ножом стягивал его кожаную куртку, а в руках он держал, кроме неизбежной собачьей плетки, прекрасное бездымное ружье самой новейшей конструкции. Когда он вошел, по его походке, вообще говоря, твердой и эластичной, можно было заметить, что он сильно устал.
Наступило неловкое молчание, но сердечный привет вошедшего: «здорово, ребята!» сейчас же привел всех в себя, и в следующее мгновение Мельмут Кид уже пожимал его руку. Хотя они никогда не встречались, оба достаточно слышали друг о друге и были рады познакомиться, и прежде чем приезжий успел произнести хотя бы одно слово в объяснение своего появления, он был уже представлен всем присутствующим, и в руке у него очутилась большая кружка пунша.
– Как давно проехали здесь крытые сани с тремя мужчинами и восемью собаками? – спросил он.
– Дня два тому назад. Вы за ними?
– Да, моя запряжка. Увели из под самого носа, негодяи. Я, значит, выиграл уже два дня. Захвачу на следующем перегоне.
– Думаете, они пожалеют порох? – спросил Белден, чтобы поддержать разговор. Мельмут Кид занялся приготовлением кофе и старательно нарезал сало и оленье мясо.
Незнакомец многозначительно погладил свои револьверы.
– Давно из Даусона?
– Выехал в двенадцать.
– Вчера в полночь?
– Сегодня.
Шепот изумления пробежал вокруг. И было от чего: теперь была полночь; значит – семьдесят пять верст трудного речного пути в течение двенадцати часов!
Разговор вскоре стал общим: вспоминали различные случаи из давнишних путешествий. Пока молодой незнакомец ел, Мельмут Кид внимательно изучал его лицо и очень скоро пришел к заключению, что это красивое, честное и открытое лицо ему, Киду, нравится. Оно было еще совсем молодое, хотя и тронутое уже резцом борьбы и тяжелого труда. Его голубые глаза, искрящиеся, когда он говорил, и мягкие, когда молчал, вероятно, делались стальными в минуты столкновений. Широкие скулы и квадратный подбородок свидетельствовали об упорстве и непреклонной воле. Но, несмотря на все эти черты могучей львиной натуры, в нем была какая то мягкость, почти женственность, которая говорила о его большой впечатлительности.
– Вот таким образом мы и сошлись со старухой, – говорил Белден, заканчивая очень пикантное повествование о своей женитьбе. – «Вот и мы, отец», сказала она. «Ну и черт с вами», ответил он ей. А потом мне: «Джим, ну, – ну, сделай что нибудь толковое; вот мне надо вспахать сорок акров до обеда». А потом повернулся к ней и говорит: «A ты, Сали, ты иди, мой посуду». Я уж было обрадовался, но он вдруг посмотрел на меня, да как зарычит: «Иди сюда». Я так и пошел к нему, весь в муке!
– А дети у вас есть в Штатах? – спросил незнакомец.
– Нет. Сали рано умерла. Вот почему я здесь. – Белден стал задумчиво разжигать свою трубку, которая было погасла, и когда она задымилась, спросил: – А вы женаты?
Вместо ответа незнакомец открыл часы, снял их с ремня, заменявшего цепочку, и передал Белдену. Тот поправил лампу, внимательно осмотрел внутреннюю сторону крышки и с невольным восторженным восклицанием передал часы Луи Савуа. Этот несколько раз подряд воскликнул «черт возьми» и в свою очередь передал их Принсу, у которого, как все заметили, дрогнули руки, а глаза стали необычайно нежными. Таким образом, часы переходили из одних корявых рук в другие, а на внутренней стороне их крышки была приклеена фотография женщины: одной из тех нежных, привязчивых женщин, о которых мечтают многие мужчины; у ее груди был ребенок. Те, кто еще не видел этого чуда, сгорали от любопытства; а те, кто видел, замолкали и становились задумчивыми. Все они умели смотреть в лицо голоду, болезни и внезапной смерти где нибудь в пути, но изображение неизвестной женщины с ребенком на руках превращало их самих в женщин и детей.
– Я еще не видел малыша – мальчик, она пишет. Теперь ему уже два года, – сказал незнакомец, когда его сокровище вернулось к нему. Он пристально посмотрел на фотографию, потом захлопнул часы и отвернулся, но все успели заметить еле сдерживаемые слезы на его глазах.
Мельмут Кид предложил ему лечь на скамейку и отдохнуть.
– Разбудите меня в четыре, ровно в четыре. Только не позже. – С этими словами он лег и через минуту уже спал тяжелым сном уставшего человека.
– Ей богу, молодец! – решил Принс. – Три часа сна после семидесяти пяти миль на собаках, а затем опять в дорогу. Кто он такой, Кид?
– Это Джэк Уэстондель. Он приехал года три назад; работает как лошадь, но ему положительно не везет. Я никогда не встречался с ним, но Митка Чарлей много рассказывал мне о нем.
– Скверно, когда судьба забрасывает человека, у которого такая милая жена, да еще в такие молодые годы, в эту Богом забытую дыру, где каждый год стоит двух, проведенных где нибудь в другом месте.
– Беда в том, что у него заявка скверная, а он упрям. Два раза промыл – и ничего.
Здесь разговор был прерван восклицанием Бэттлса, что инцидент исчерпан. И скоро опять грубое веселье заставило их забыть черные, долгие годы однообразной пищи и мертвящего труда.
Один Мельмут Кид как то не мог уже больше отдаться веселью и все время тревожно поглядывал на часы. Потом он вдруг надел рукавицы и бобровую шапку и пошел рыться в кладовой.
Он не мог дождаться назначенного часа и разбудил гостя на четверть часа раньше. Молодой великан насилу поднялся, и ему пришлось растирать все тело, чтобы держаться на ногах. Он вышел из хижины шатаясь, но собаки были уже запряжены и все готово к отъезду. Вся компания пожелала ему счастливого пути и удачной охоты, а отец Рубо, наскоро благословив его, увел всех в хижину; и не мудрено – не очень то приятно стоять на семидесятиградусном морозе с открытыми ушами и голыми руками.
Мельмут Кид помог ему выбраться на дорогу и, горячо пожимая на прощание руку, сказал:
– Там, в санях, вы найдете сто фунтов лососиной икры. Это хватит собакам на столько же времени, на сколько хватало бы сто пятьдесят фунтов рыбы, а вы не найдете корма для собак в Пелли, как, возможно, рассчитывали. – Незнакомец посмотрел на него с удивлением, и глаза его вспыхнули. Но он не перебивал.
– Вы не достанете ни одного золотника ни для себя, ни для собак раньше, чем доедете до Файф Фингерс, а это верных две тысячи миль. Постарайтесь потом добраться до открытой воды на Тридцатой Миле и тогда захватите большой пароход на Ле Бардж.
– Почему вы так говорите? Разве слухи обо мне могли перегнать меня?
– Я ровно ничего не знаю. И больше – не хочу ничего знать. Знаю только, что запряжка, за которой вы гонитесь, никогда не была вашей: Ситка Чарлей продал ее этим людям прошлой весной. Но он говорил мне о вас как о честном человеке – и я верю ему. Теперь я увидел ваше лицо, и оно мне понравилось. И я видел – черт возьми, удержите же вашу соленую воду в глазах, – ну, видел вашу жену и, ну… – Кид снял рукавицу и вытащил кошелек.
– Нет, этого мне не надо, – и он судорожно сжал руку Мельмут Кида со слезами, замерзшими на щеках.
– Если так, то советую вам – не жалейте собак; лишь только какая упадет, обрезайте постромки и покупайте новую. И не скупитесь – хоть по десять долларов с фунта. Вы достанете их и в Файф Фингерс, и в Литл Салмон, и в Хутадинква. И еще следите за тем, чтобы ноги не были мокрые. Старайтесь, чтобы чулок хватало на перегон. А если нет – разводите огонь и меняйте в дороге.
Не прошло и четверти часа, как звон колокольчиков возвестил о прибытии новых посетителей. Дверь отворилась, и конный полисмен Северо Западной Территории вошел в комнату в сопровождении двух погонщиков метисов. Все они, – так же, как и Уэстондель, – были хорошо вооружены и выглядели очень усталыми. Метисы как местные уроженцы переносили путь сравнительно легко, но молодой полисмен совершенно изнемогал. Однако бульдожье упрямство его расы держало его на ногах и должно было держать до тех пор, пока он не свалится.
– Когда уехал Уэстондель? – спросил он. – Он ведь здесь останавливался, не правда ли?
Вопрос, собственно, был излишним, так как следы повествовали весьма обстоятельно. Мельмут Кид быстро взглянул на Белдена, и тот, сообразив, откуда дует ветер, отвечал неопределенно: – Да порядочно.
– Полно, дружище, говори прямо, – убеждал его полисмен.
– Вы, что же, сцапать его собираетесь, а? Он дел там наделал в Даусоне?
– Он нагрел Гарри Мак Фарлэнда на сорок тысяч долларов; обменял их в конторе Компании на чек в Ситль, и если мы не догоним его, он, разумеется, получит по чеку. Когда он уехал?
По одному повелительному взгляду Мельмут Кида возбуждение погасло во всех глазах, и полисмен увидел вокруг себя неподвижные деревянные физиономии.
Он насел с расспросами на Принса, и хотя этому было ужасно трудно смотреть в честные, строгие глаза земляка, он все же понес что то несуразное по поводу трудной дороги.
Тогда полисмен обратился к отцу Рубо, который, безусловно, не мог солгать.
– Четверть часа тому назад, – ответил священник. – Но он отдыхал здесь четыре часа, и собаки тоже.
– Едет уже пятнадцать минут и отдохнул, о Боже! – бедный малый отшатнулся назад, чуть не падая от усталости и отчаяния. Он бормотал что то о десятичасовом перегоне из Даусона и о том, что собаки загнаны.
Мельмут Кид протянул ему большую кружку с пуншем. Выпив ее, полисмен направился к двери, приказав погонщикам следовать за собой. Но теплая комната и перспектива отдыха были слишком соблазнительны, и они уперлись. Кид понимал немного их полуфранцузкий жаргон и прислушивался с тревогой.
Они божились, что собаки загнаны окончательно, что Сиваша и Бабет придется застрелить на первой миле, что остальные тоже не лучше и что во всех отношениях правильнее будет передохнуть.
– Одолжите мне пять собак, – сказал полисмен, поворачиваясь к Мельмут Киду.
Тот отрицательно покачал головой.
– Я дам вам чек в пять тысяч на капитана Константэйна. Вот мои бумаги, я уполномочен поступать по своему усмотрению.
Последовал тот же молчаливый отказ.
– Тогда я реквизирую их именем королевы!
Вопросительно улыбаясь, Кид взглянул на свой великолепный арсенал, и англичанин, почувствовав свое бессилие, повернулся к двери. Погонщики опять запротестовали, но он накинулся на них с яростью, называя бабами и собаками. Темное лицо старшего метиса вспыхнуло от гнева. Он встал и в хорошеньких выражениях пообещал полисмену путешествие на своих двоих, прибавив, что будет в восторге, когда тот свалится и останется один в снегу.
Молодой офицер собрал всю силу воли и быстро направился к двери, стараясь показать, что он уже отдохнул. Все видели, что это неправда, и оценили его гордые усилия. Ему не удалось скрыть болезненной судороги, перекосившей лицо. Обледеневшие собаки прикорнули в снегу, и было почти невозможно поднять их на ноги. Погонщики были обозлены, а потому били их жестоко, но несчастные звери только визжали и выли под ударами. Только когда отрезали Бабет – передовую собаку, сани сдвинулись наконец с места.
– Грязное животное! Лгун! Черт возьми, вот негодяй оказался! Вор! Да хуже всякого индейца! – Было ясно, что вся компания возмущена до крайности. Прежде всего за то, что их так провели, а потом за поруганную этику Севера, где честность считается первым украшением настоящего мужчины.
– А мы еще помогали мерзавцу, когда все уже было известно! – Все глаза с упреком обернулись на Мельмут Кида, который поднялся из угла, где устраивал Бабет, и молча принялся разливать по кружкам остатки пунша.
– Холодная сегодня ночь, ребята, – очень холодная ночь сегодня, – начал он издалека свою защитительную речь. – Все вы бывали в пути, и все вы знаете, что это значит. Нельзя бить собаку, когда она упала. И потом, вы слышали только одну сторону. И я вам скажу еще, что ни вам, ни мне не приходилось ни разу есть из одного горшка или спать на одной постели с таким хорошим человеком, как Джэк Уэстондель. Прошлой осенью он отдал всю свою промывку – сорок тысяч – Джо Кастрелю, чтобы купить ему пай в Доминионе. Теперь он был бы уже миллионером. А что сделал Кастрель, вы знаете? Уэстондель задержался в Сёркл Сити, ухаживая за товарищем, который заболел цингой, а Кастрель в это время пьянствовал у того же Мак Фарлэнда, пока не спустил все до последней крупинки. Его нашли потом мертвым в снегу. А несчастный Джэк лишился возможности ехать нынешней зимой к жене и ребенку, которого он еще не видел. Вы обратили внимание – он взял ровно столько, сколько прокутил его товарищ, – сорок тысяч. Ну и взял, и уехал. Что вы на это скажете?
Кид обвел глазами своих слушателей и, заметив, что выражение их лиц стало мягче, высоко поднял свою кружку.
– За здоровье того, кто в пути! Да хватит ему провизии! Да будут целы ноги его собак! Да не отсыреют его спички! И поможет ему Бог… Счастливый ему путь и…
– К черту конную полицию! – кричал Бэттлс под звон опустевших кружек.
Право священнослужителя
Это будет рассказ о человеке, не сумевшем оценить свою жену, а также о женщине, оказавшей ему слишком большую честь тем, что вышла за него замуж. Случайно в эту историю окажется впутанным один иезуитский священник, о котором говорили, что он никогда не лжет.
Священник этот был неотъемлемой собственностью страны Юкона – весьма полезной собственностью, но те двое попали сюда случайно. Они были одною из пород золотоискателей. В общем, существует два типа золотоискателей: одни несутся в центре золотого потока, другие плетутся в хвосте.
Эдвин Бентам и Грэйс Бентам были золотоискателями и, несомненно, плелись в хвосте, ибо, когда они приехали, Клондайкский 97 го года уже давно спустился вниз по реке и осел в голодном городе Даусоне. Когда Юкон закрыл свою лавочку и заснул под слоем снега в три фута, странствующая парочка оказалась у порога Файф Фингерс, все еще на расстоянии многих дней пути от Золотого Города.
Осенью здесь было убито большое количество скота, и отбросы лежали целыми кучами. Три «вояжера», сопровождавшие Эдвина Бентама и его жену, осмотрели эти запасы, сделали в уме маленькую арифметическую выкладку и, заметив поблескивание верного барыша, решили здесь остаться. Всю зиму они продавали кости и замерзшие кожи проголодавшимся запряжкам – и совсем дешево продавали, по доллару за фунт, почти по своей цене. Через шесть месяцев, когда солнце вернулось и Юкон ожил вновь, они надели тяжелые пояса с зашитыми в них деньгами и отправились обратно на Юг, где живут и до сих пор, рассказывая небылицы о Клондайке, которого никогда не видели.
Эдвин Бентам был от природы ленивым малым, и, если бы не жена, он, вероятно, с удовольствием присоединился бы к спекуляции мясом. Но жена, играя на его тщеславии, убедила его в том, что он сильный и вообще выдающийся человек и что такой, как он, конечно, легко преодолеет все трудности и, разумеется, добудет Золотое Руно. Ему ничего не оставалось, как стиснуть зубы, продать свою долю костей, купить сани и одну собаку и направить лыжи к Северу. Незачем упоминать, что лыжи Грэйс Бентам не отставали от него. И даже больше: проковыляв спереди три дня, муж очутился сзади – и путь прокладывала уже жена. Впрочем, при каждой встрече позиции менялись. Таким образом, его мужское достоинство не могло быть поддано сомнению встречными, которые, как привидения, проскальзывали иногда мимо. Попадаются же и такие мужчины на свете.
Каким образом могло случиться, что такой мужчина и такая женщина соединились на всю жизнь, чтобы делить и горе и радость, – это к делу не относится. Об этом мы все и так знаем, а те, кто в это вмешиваются или хотя бы слишком близко подходят к таким вопросам, рискуют потерять один из лучших идеалов человечества, известный под названием нравственного миропорядка.
Эдвин Бентам был, собственно, мальчишкой, втиснутым по ошибке в тело взрослого человека, – мальчишкой, который с милой улыбкой мог обрывать крылья у бабочки, одно за другим, и в то же время постыдно отступать в ужасе перед каким нибудь слабосильным парнем, раза в два меньше его ростом. Это был избалованный плакса под маской мужчины, с мужскими усами и с мужской фигурой, пролакированный самым незначительным слоем культурности и общепринятых условностей. Вот именно: это был клубмен, пустой светский болтун; человек, который обращает социальные обязанности в грациозную забаву и несет всякий общепринятый вздор с неописуемой слащавой очаровательностью; человек, который много говорит – и плачет от зубной боли; человек, который, женившись на женщине, превращает ее жизнь в такой ад, какой не сумел бы ей уготовить и последний негодяй. Мы встречаем таких людей на каждом шагу, но редко представляем себе отчетливо, что это такое. Лучший способ узнать их до конца (кроме способа выйти за них замуж) – есть с ними из одного горшка и спать на одной постели в продолжение – ну, скажем, недели, – срока вполне достаточного.
Увидеть Грэйс Бентам – значило увидеть стройное существо, полуребенка. Узнать ее – значило узнать душу, которая раздавила сама себя и все же сохранила все очарование вечной женственности. Эта женщина поддерживала и ободряла своего мужа в его северных изысканиях, прокладывала для него дорогу в снегу, когда никто не мог этого видеть, и потом потихоньку плакала, считая себя недостаточно выносливой.
Таким образом, путешествовала эта странная парочка вниз по реке до Форта Селькирк, а затем сто миль мрачной пустыней по реке Стюарт. А когда последние короткие дни кончились, мужчина лежал в снегу и всхлипывал, а женщина, кусая губы от невыносимой боли в ногах, уложила его в сани и помогла собаке дотащить его до хижины Мельмут Кида. Мельмут Кида не было дома, но Мейерс, немецкий коммерсант, поджарил хороший бифштекс из оленины и приготовил постель из свежих еловых веток.
Лэк, Лангэм и Паркер были крайне взволнованы, и не напрасно, если посмотреть на дело основательно.
– О Сэнди, скажи, пожалуйста, ты сумеешь отличить ссек от вырезки? Пойди к нам, посмотри, пожалуйста. – Это воззвание исходило из кладовки, где Лангэм безрезультатно сражался с непонятными для него кусками мороженой оленины.
– Поворачивайтесь же скорее с вашей стряпней! – командовал Паркер.
– Знаешь, Сэнди, будь другом, сбегай в Миссури Кэмп и займи у кого нибудь немного корицы, – просил Лэк.
– Ну, ну, пошевеливайтесь! Почему ты… – но грохот упавших в кладовой консервов и мяса пресек строгий выговор.
– Ну, ступай теперь, Сэнди; опустишься до Миссури за минуту.
– Оставь его в покое, – перебил Паркер. – Как я буду месить тесто для бисквитов, когда стол грязный?
Сэнди остановился в нерешительности, но факт, что ведь он – «человек» Лангэма, оказался решающим. Он гордо отшвырнул в сторону кухонное полотенце и пошел помогать хозяину.
Эти многообещающие отпрыски богатых семейств явились на Север ради развлечения, с целой кучей денег, которые и прожигали, не стесняясь, и вдобавок еще с «человеком». Хорошо, впрочем, что двое из их компании отправились вверх по Белой Реке в поисках мифических залежей кварца, так что Сэнди приходилось разрываться только между тремя хозяевами, у каждого из которых были свои кулинарные пристрастия. Два раза за утро окончательный распад лагеря казался совершенно неизбежным и предотвращался только благодаря безмерной снисходительности того или другого из рыцарей круглой сковороды. В конце концов, их совместное творение – настоящий изысканный обед – было закончено. После этого они сели за игру в «разбойники», которая должна была решить, на кого будет возложена одна очень важная миссия, и таким образом предотвратить все возможные пререкания по этому поводу.
Это счастье выпало на долю Паркера. Он причесался с пробором, надел рукавицы и медвежью шапку и направил свои стопы в хижину Мельмут Кида. Возвратился он в сопровождении Грэйс Бентам и Мельмут Кида, причем первая была очень огорчена, что ее муж не мог воспользоваться любезным приглашением, так как поехал осмотреть рудники у Гендерсон Крика, а Кид чувствовал себя усталым после поездки вниз по реке Стюарт. Мейерс был тоже приглашен, но отказался, так как был весь поглощен интересным опытом квашения теста с помощью хмеля.
Ладно, без мужа, конечно, можно было обойтись, зато женщина – о, они не видели ни одной женщины за всю зиму, и пребывание ее здесь, одной ее, обещало новую эру в их жизни. Эти три молодые человека были людьми со средним образованием и джентльменами, но теперь они положительно дрожали над своим мясным супом, которого так долго были лишены. Возможно, что и Грэйс Бентам страдала от такого же голода; во всяком случае, этот первый веселый час после многих недель тьмы и холода значил для нее очень много.
Но едва это удивительное первое блюдо, способ приготовления коего искусный Лэк заимствовал у своих родителей, было подано на стол, как послышался громкий стук в дверь.
– О, почему вы не входите, мистер Бентам? – спросил Паркер, вставший посмотреть, кто стучит.
– Моя жена здесь? – грубо спросил этот достойный человек.
– Здесь, конечно. Мы же вам оставили записку у Мейерса.
Паркер старался пустить в ход самые нежные ноты, внутренне изумляясь, что все это значит.
– Почему вы не входите? Мы ждали вас с минуты на минуту и вот оставили вам место. И главное, как раз вовремя: только что подали первое блюдо!
– Войди же, Эдвин, милый, – пролепетала Грэйс Бентам из за стола.
Паркер, естественно, отодвинулся.
– Я пришел за женой, – грубо произнес Бентам, и в его интонации был неприятный привкус собственника.
Паркер задыхался. Он был на волоске от того, чтобы обрушить свой кулак в лицо противного посетителя, но сдержался и отошел. Все встали. Лэк опустил голову и чуть не сказал:
– Неужели вы уйдете?
Затем началась обычная кутерьма прощания: – Так мило с вашей стороны… Ужасно жаль… Честное слово, бывает же так!.. Да неужели, в самом деле?.. Еще раз благодарю вас… Счастливо добраться до Даусона… – И так далее.
Ягненку помогли надеть куртку и вручили его затем хозяину мяснику. После этого дверь захлопнулась, и они в отчаянии стояли вокруг опустевшего стола.
– Черт! – Лангэм не получил с детства достаточного образования по этой части, а потому его ругательства были слабы и однообразны. – Черт! – повторил он, смутно сознавая недостаточность этого словечка и напрасно стараясь подыскать более выразительное.
Можно смело назвать талантливой женщиной ту, которая умеет затушевывать слабые места ничтожного мужа, укреплять его неустойчивую душу своей непобедимой волей, вливать в него свою честолюбивую предприимчивость и побуждать к великим свершениям. Но еще более таланта и тактичности требуется для того, чтобы сделать это все так тонко, что вся честь останется за мужем, а он сам искренне будет верить, что все это сделал он и только он.
Все это умела делать Грэйс Бентам. Приехав в Даусон с несколькими фунтами муки и многими рекомендательными письмами, она сделала все возможное, чтобы выпихнуть вперед своего большого младенца. Это она смягчила каменное сердце грубого варвара, который был председателем Компании, и завоевала его доверие. Но переговоры велись Эдвином Бентамом, и заявка была обещана ему. Это она таскала своего младенца вверх и вниз по ручьям и речкам, через мели и водоразделы, по самым диким заявкам. И все говорили в один голос: «Что за энергичный парень этот Бентам». Это она изучала карты и выспрашивала рудокопов, и вколачивала географические данные и всякие названия в пустую голову мужа, а все изумлялись, как он успел так хорошо узнать страну и все местные условия. В конце концов, все решили, что жена для него – обуза, и только немногие, более умные, ценили ее и жалели.
Она работала – он получал похвалы и вознаграждение. На Северо Западной Территории замужняя женщина не может сама промывать золото либо получить заявку на берегу реки и на кварцевые залежи. Поэтому Эдвину Бентаму пришлось пойти к комиссару золотых приисков и записать на себя заявку № 23, третья линия по Френч Хиллю. А когда пришел апрель, они намывали по тысяче долларов в день, и впереди было еще много много таких дней.
У подножия Френч Хилля протекала речка Эльдорадо, и на речной заявке стояла хижина Клайда Уартона. В то время он не намывал ежедневно по тысяче долларов, но кучи нарытого песка все росли и росли, и приближалось время, когда они должны были пройти через промывные ящики и оставить на дне их в течение нескольких дней много сотен тысяч долларов. Он часто сидел в своей хижине, курил трубку и мечтал об удивительных вещах, в которых, впрочем, ни кучи драгоценного песка, ни полтонны золота в сейфе Компании не играли никакой роли.
И когда Грэйс Бентам мыла жестяные тарелки в своей хижине наверху, она часто смотрела вниз на Эльдорадо и тоже мечтала – конечно, тоже не о песке. Они часто встречались, ибо тропинки, ведущие на их заявки, пересекались, а кроме того, весной на Севере много о чем можно поговорить. Но ни разу ни один из них не открыл своего сердца ни блеском глаз, ни движением губ.
Так было вначале… Но однажды Эдвин Бентам проявил невероятную грубость. Подростки всегда грубы. К тому же, чувствуя себя королем Френч Хилля, он вообразил о себе невесть что, забывая, насколько обязан всем жене. На этот раз Уартон слышал все, перехватил на тропинке Грэйс Бентам и высказывался весьма горячо. Грэйс почувствовала себя очень счастливой, хотя и не хотела слушать и заставила его пообещать никогда никогда не говорить подобных вещей. Ее час еще не пришел.
Но вот солнце повернуло назад, на свою северную дорогу; черную ночь опять сменили стальные сумерки; снег стаял; вода вновь бежала по замерзшей земле; промывание золота началось снова. День и ночь желтая глина и речной песок пробегали через тонкие решета, оставляя свою дань смелым людям, пришедшим с Юга. И вот в это беспокойное, возбужденное время пришел час Грэйс Бентам.
Ко всем нам приходит этот час – ко всем, конечно, кто не слишком флегматичен. Очень многие добродетельны не потому, что у них какая то прирожденная склонность к добру, а просто потому, что они слишком ленивы. Те из нас, кто знает минуты слабости, конечно, меня поймут.
Эдвин Бентам взвешивал намытое золото на прилавке у Форкса, – причем достаточное количество этого золота переходило через сосновый прилавок в карман трактирщика, – и вот в это время его жена спустилась с холма и скользнула в хижину Клайда Уартона. Уартон не ждал ее, но это нисколько не изменило дела. И многих горестей, и многих напрасных мучительных ожиданий можно было бы избежать, если бы этого ее поступка не заметил отец Рубо и не свернул бы в сторону от главной дороги к реке.
– Дитя мое!
– Погодите, отец Рубо. Я уважаю вас, хотя я и не вашей веры, но не становитесь между мной и этой женщиной.
– И вы понимаете, что делаете?
– Понимаю. И если бы вы были всемогущим Богом и могли бы низвергнуть меня в вечный огонь, я и тогда бы поспорил с вами.
Уартон усадил Грэйс на стул и заслонил ее с вызывающим видом.
– Вы сядете вот сюда и будете сидеть спокойно, – продолжал он, обращаясь к иезуиту. – Сначала буду говорить я, потом – вы.
Отец Рубо вежливо наклонил голову и сел. Он был человек уступчивый и научился ждать. Уартон опустился на стул рядом с женщиной и взял ее руку в свои.
– Значит, вы меня, правда, любите и увезете отсюда? – Ее лицо приняло в себя все спокойствие, исходящее от этого человека, у которого она всегда могла найти теперь поддержку и защиту.
– Дорогая, вы помните, что я вам говорил тогда! Разумеется…
– Но как же вы это сделаете? А промывка?
– Неужели вы думаете о таких пустяках? Ну, например, я передам все дело отцу Рубо. Я вполне могу доверить ему расчет с Компанией.
– Только подумать! Я его никогда не увижу.
– Какое счастье!
– И уеду?.. Нет, Клайд, я не могу, я не могу…
– Уедете, уедете, конечно, уедете. Вы послушайте, как это все будет. Мы соберем кое что и отправимся…
– А если он поедет за нами?
– Я ему переломаю ребра…
– Нет, нет! Только не драться, Клайд. Вы должны обещать мне.
– Ладно! Тогда я скажу товарищам, чтобы выгнали его с заявки. Они все видели, как он обращается с вами, и не очень то его долюбливают.
– Нет, этого вы не должны делать. Вы не должны его обижать.
– Не понимаю. Что же тогда? Дать ему войти сюда и увести вас на моих глазах?
– Н нет, – сказала она совсем тихо, нежно погладив его руку.
– Тогда предоставьте все дело мне и не волнуйтесь попусту. Я постараюсь не обидеть его. А он то много беспокоился, обижены вы или нет?! В Даусон мы не вернемся. Я пошлю вперед весточку своим ребятам, чтобы провели мне лодку вниз по Юкону. А мы переберемся через водораздел и спустимся к ним по Индиан Ривер. Потом…
– А потом?
Ее головка лежала на его плече. Голоса их стали совсем тихими и нежно ритмичными; каждое слово было лаской. Иезуит беспокойно задвигался на стуле.
– А потом? – повторила она.
– А потом мы поедем дальше и дальше, через пороги Уайт Хорс и через Бокс Кэнон.
– Да?
– И через Шестидесятую Милю. А потом будут озера, а потом Чилькут, Дайэ и доберемся до моря.
– Но, милый, я совсем не умею грести.
– Ах, какая глупенькая! Я возьму с собой Ситку Чарлея. Он хорошо знает все реки и места для причала и вообще лучший знаток пути, даже среди индейцев. А у тебя будет только одно дело – сидеть в середине лодки и петь песни, и изображать из себя Клеопатру, и бороться с москитами. Нет, для москитов еще слишком рано – мы и тут в выигрыше.
– А потом, мой Антоний?
– Ну, а потом пароход в Сан Франциско – и весь мир. Никогда больше не вернемся в эту проклятую дыру. Подумай только! Весь мир перед нами. Я продам здесь все. Мы и так достаточно богаты. Уолдверский Синдикат даст мне полмиллиона за остатки в земле, и еще столько же будет с этих куч, и еще столько же за Компанией. Мы поедем в Париж на выставку 1900 года. Мы поедем в Иерусалим, если ты пожелаешь. Мы купим дворец в Италии, и ты будешь изображать Клеопатру, сколько захочешь. Нет, ты будешь моей Лукрецией, Актеей и всем, чем захочет быть твое милое, маленькое сердце. Но ты не должна, никогда не должна…
– Жена Цезаря вне подозрений.
– Разумеется, но…
– Но разве я буду твоей женой?
– Я не об этом…
– Но ведь ты будешь любить меня совсем так же и никогда, никогда… о, я знаю, ты будешь такой, как и все. Ты устанешь, я тебе надоем и… и…
– Как ты можешь?!
– Обещай мне!
– Да, да, конечно, обещаю.
– Ты говоришь это так легко. Но как ты можешь знать? И как я могу знать? Я так мало могу дать, но это так много для меня. О Клайд, обещай мне, что никогда…
– Ну ну, вот ты начинаешь уже сомневаться. До самого дня нашей смерти – ты это знаешь.
– Подумать! Я один раз говорила то же самое… ему… и вот…
– Ну ты не должна больше думать об этом, любимая моя девочка; никогда, никогда я…
И первый раз их дрожащие губы встретились. Отец Рубо смотрел на дорогу к реке, но ждать больше был уже не в состоянии. Он кашлянул и повернулся.
– Теперь ваша очередь, отец! – Лицо Уартона было залито огнем первого поцелуя. Голос его звенел гордым восторгом, когда он уступил право этому другому. Он не сомневался в исходе. Не сомневалась и Грэйс, и улыбка играла на ее лице, когда она посмотрела на священника.
– Дитя мое, – начал он, – сердце мое обливается кровью, когда я смотрю на вас. Это прелестный сон, но ведь он не сбудется.
– Почему, отец? Я же сказала «да».
– Вы не понимаете, что делаете. Вы не подумали о клятве, данной человеку, который называется вашим мужем. Мне приходится напомнить вам о святости этой клятвы.
– А если я вспоминаю, но все таки откажусь?
– Тогда Бог…
– Какой Бог? У моего мужа Бог, которому я не хочу поклоняться. Богов много всяких…
– Дитя, так нельзя говорить! Нет, вы так не думаете, конечно. Я понимаю. У меня у самого тоже бывали такие минуты. – На одно мгновение он очутился в родной Франции, и лицо сидящей перед ним женщины с печальными глазами затянуло, словно туманом.
– А в таком случае, скажите, отец, разве мой Бог не отрекся от меня? Я не была хуже других женщин. Я терпела от него очень много. Почему я должна терпеть еще? Почему я не смею получить это счастье? Я не могу, я не хочу возвращаться к нему!
– Скорее вы отреклись от своего Бога. Вернитесь. Положите свою тяжелую ношу в его руки, и тьма вокруг вас рассеется. О дитя мое…
– Нет, это все ни к чему. Сама посадила и сама буду поливать. Я пойду до конца. И если Бог накажет меня, я уж как нибудь справлюсь. Вы, конечно, не поймете. Вы не женщина…
– Моя мать была женщиной.
– Но…
– И Христос родился от женщины.
Она не отвечала. Наступило молчание. Уартон нетерпеливо поглаживал усы и смотрел на дорогу. Грэйс уперлась локтями на стол, и ее лицо было серьезно и решительно. Улыбка исчезла. Отец Рубо нащупывал почву.
– У вас есть дети?
– Прежде я хотела, а теперь – нет. И я рада, что их нет.
– А матъ?
– Есть.
– Она вас любит?
– Да. – Ее ответы были едва слышны.
– А брат? Впрочем, он мужчина… А сестры есть у вас?
Она ответила кивком.
– Моложе вас? Намного?
– На семь лет.
– А об этом вы хорошо подумали? Да, об этом. О вашей матери подумали? О сестре подумали? Она стоит сейчас на пороге своей женской жизни, и этот ваш дикий поступок может значить для нее очень много. Могли бы вы подойти к ней сейчас? Смотреть в ее молодое, чистое лицо, взять ее руку в свои или прижаться к ней щекой?
Его слова вызывали в ее мозгу яркие живые образы, и наконец она вскрикнула: – Не надо, не надо! – и отшатнулась, как собака, которая хочет избежать плетки.
– Но должны же вы прямо посмотреть на это все; и лучше сейчас, чем после.
В глазах его, которых она не могла видеть, была большая жалость, но на лице, напряженном и нервном, не было и тени снисхождения. Она подняла голову от стола, удерживая слезы, и старалась овладеть собой.
– Я уйду. Они не увидят меня никогда. И в конце концов забудут. Я для них словно умру. И… и я уйду с Клайдом… сегодня уйду.
Казалось, это был конец. Уартон выступил вперед, но священник остановил его движением руки.
– Вы хотите иметь детей?
Молчаливое «да».
– И молились о них?
– Часто.
– А вы подумали, что будет, если у вас будут дети, теперь?
На мгновение глаза отца Рубо остановились на человеке у окна.
Свет радости промелькнул по ее лицу. Потом она почувствовала сразу всю тяжесть того, что произойдет сейчас. Она с отчаянием подняла руку, но он продолжал.
– Можете вы представить невинного младенца у себя на руках? Мальчика? Свет отнесется мягче к девочке. Подумайте – ведь у вас самой молоко превратится в желчь! И вы сможете быть гордой и счастливой своим мальчиком, и будете смотреть на других детей?..
– О пощадите! Молчите!
– Несчастный козел отпущения за…
– Не надо! Не надо! Я вернусь. – Она упала на пол у его ног.
– Вот вырастет ваше дитя без одной дурной мысли, и когда нибудь кто нибудь грязно бросит ему в лицо самое любимое имя…
– Боже, Боже!
Она билась на полу. Священник вздохнул и помог ей подняться. Уартон бросился к ней, но она его остановила.
– Не подходите ко мне, Клайд. Я ухожу.
Слезы струились по ее лицу, и она не старалась вытереть их.
– После всего? Ты не уйдешь. Я не пущу тебя.
– Не трогай меня. – Она задрожала и попятилась.
– Буду! Ты моя! Слышишь, моя! – Потом он зарычал на священника. – О, какой же я был дурак, что дал вам распустить ваш глупый язык! Благодарите вашего Бога, что вы не простой смертный, а то бы я… Вы хотели воспользоваться привилегией своего сана. Ну, что ж, воспользовались! А теперь уходите из моего дома. Слышите, а то я забуду кто вы и что вы.
Отец Рубо поклонился, взял за руку Грэйс и направился к двери.
Но Уартон загородил им дорогу.
– Грэйс, ты сказала, что любишь меня.
– Да, сказала.
– А теперь?
– И теперь говорю.
– Повтори еще раз.
– Я люблю вас, Клайд, я вас люблю.
– Слыхали – вы, там? – закричал он. – И с такими то словами вы пошлете ее назад, на вечную ложь и вечную муку с этим человеком?!
Но отец Рубо неожиданно втолкнул женщину в соседнюю комнату и запер дверь.
– Ни слова! – прошептал он Уартону, опустившись на стул в небрежной позе. – Помните, ради нее!
Вся комната вздрогнула от резкого удара в дверь, потом щеколда поднялась, и вошел Эдвин Бентам.
– Моей жены не видели? – спросил он после обмена приветствиями.
Оба отрицательно покачали головами.
– Ее следы спускаются от хижины вниз, – продолжал он испытующе. – И потом они обрываются на большой дороге, как раз против вас.
Его слушатели были на иголках.
– И вот я – я подумал…
– Она была здесь! – загремел Уартон.
Священник взглядом заставил его замолчать.
– Вы видели ее следы до самой хижины, сын мой? – Хитрый отец Рубо, – он очень старательно затоптал все следы, когда шел по тропинке час тому назад.
– Я не останавливался, не смотрел… – Его глаза подозрительно уставились на дверь, ведущую в другую комнату. Потом они вопросительно обратились к священнику. Этот покачал головой отрицательно, но сомнения, по видимому, не рассеялись.
Тогда отец Рубо прошептал тихую, короткую молитву и поднялся.
– Если вы сомневаетесь, ну, что же… – Он сделал вид, что хочет открыть дверь.
Священник не мог лгать. Эдвин Бентам часто слышал это и верил этому.
– Нет, отец, разумеется, нет! – возразил он поспешно. – Я только не понимал, куда это ушла жена, и подумал, что, может быть… Вернее всего, она у мистрисс Стэнтон на Френч Гёлче. Какая славная погода, не правда ли? А новости слышали? Мука упала до сорока долларов за сто кило, и, говорят, «че ча квас’ы» целыми стадами отправились за ней вниз по реке. Ну, мне пора. До свидания.
Дверь захлопнулась, и из окна они видели, как он направился на Френч Гёлч.
Несколько недель спустя, как раз после июньского половодья, два человека плыли в челноке посередине реки. Они нагнали плывущую ель и привязали к ней лодку. Это помогало парусу и увеличивало его слабую силу, как какой нибудь буксир. Отец Рубо решил оставить верховье реки и вернуться в Минуук, к своей черной пастве. К ним пришли белые люди, и теперь они оставили даже рыбную ловлю и отдавали слишком много времени некоему божеству, временное жилище которого было в бесчисленных черных бутылках. У Мельмут Кида тоже были кое какие дела на низовье, и потому они путешествовали вместе.
Только один человек на всем Севере знал Павла Рубо – не отца Рубо, и это был Мельмут Кид. Только перед ним снимал священник свою официальную одежду и обнажал свою душу. И почему бы нет? Эти два человека достаточно знали друг друга. Разве не делили они между собой последний кусок рыбы, последнюю щепотку табака, последнюю и самую интимную мысль на пустынных пространствах Берингова моря, в мучительном лабиринте Большой Дельты, на ужасном зимнем пути от мыса Барроу до Паркюпайны?
Отец Рубо молчаливо дымил своей изношенной в путешествиях трубкой и смотрел на красный круг солнца, темневший дымным пятном на самом краю северного горизонта. Мельмут Кид вынул часы. Была полночь.
– Ладно, старый друг! – Кид, очевидно, продолжал прерванный разговор. – Бог, разумеется, простит эту ложь. Вот вам слова человека, который хорошо сказал о лжи:
«Если губы ее сказали хоть слово, помни, что на твоих – печать молчания,
И пятно позора на том, кем выдана тайна.
Если Герварду тяжко, и самая черная ложь прояснит его горе, –
Лги, пока движутся твои губы и пока хоть один человек остался в живых, чтобы слушать твою ложь».
Отец Рубо вынул трубку изо рта и подумал вслух:
– Твой автор говорит правду, но не это мучит мою душу. Ложь или раскаяние – это зависит от Бога. Но все таки, все таки…
– Что все таки? Ваши руки чисты…
– Не совсем! Кид, я много думал об этом, и факт остается фактом. Я знал – и все таки заставил ее вернуться.
Звонкая песнь реполова донеслась с лесистого берега; вдали откликнулась куропатка; олень шумно фыркал, купаясь.
А два человека курили трубки и молчали.
Мудрость снежной тропы
Ситка Чарлей совершил невозможное. Быть может, другие индейцы не хуже его постигли мудрость снежной тропы, но он один постиг мудрость белого человека – честь тропы и ее закон. Однако это далось ему не в один день. Мозги туземцев туги на обобщения, и необходимо, чтобы факты повторялись часто, пока озарит настоящее понимание. Ситка Чарлей с детства постоянно вращался среди белых и мужественно решил связать свою судьбу с ними, раз навсегда отрезав себя от своего народа. Но уважая и даже обоготворяя могущество белых, он еще не разгадал самой его сущности – чести и закона. И только в результате опыта, накопленного годами, уразумел эту сущность. Чужак – он знал ее даже лучше, чем сами белые. Индеец – он совершил невозможное.
Из этого родилось у него презрение к собственному своему народу – презрение, обычно им скрываемое, но теперь вырвавшееся наружу в виде вихря многоязычных ругательств, сыпавшихся на головы Ка Чукти и Гоухи. Они ползали перед ним, как пара ворчащих овчарок, слишком трусливых, чтобы напасть, но недостаточно утерявших свою волчью природу, чтобы спрятать клыки. Они были некрасивы, как, впрочем, и сам Ситка Чарлей. Лица их были очень худы, а скулы усеяны безобразными струпьями; струпья эти то трескались, то снова замерзали на сильном морозе; глаза их сверкали мрачным блеском, порожденным голодом и отчаянием. Люди, находящиеся по ту сторону границы чести и закона, не заслуживают доверия. Ситка Чарлей знал это; поэтому то он еще десять дней тому назад заставил их бросить ружья вместе с остальным лагерным скарбом. Ружья остались только у него и у капитана Эпингуэлла.
– Марш! Развести огонь, – скомандовал он, вынимая драгоценную коробку спичек и неразлучные с нею полоски сухой березовой коры.
Оба индейца угрюмо принялись за работу и стали собирать сухие ветки и валежник. Они были слабы, часто останавливались и, наклоняясь, ловили себя на бесцельных движениях или, спотыкаясь, ковыляли к месту костра, причем колени их стучали друг о дружку, как кастаньеты. После каждой принесенной охапки они с минуту отдыхали, словно от полного бессилия или смертельной усталости. Порой глаза их принимали выражение терпеливого стоицизма и глухого страдания; а затем, казалось, «я» снова вспыхивало в них и как бы разражалось диким криком: «я, я, я жить хочу!» – доминирующей нотой всего одушевленного мира.
Легкий ветерок дохнул с юга, щипля неприкрытые части их тела, и вгонял мороз огненными иглами в их кости сквозь меха и мышцы. Поэтому, когда огонь разгорелся и на снегу оттаял влажный круг, Ситка Чарлей заставил своих упиравшихся товарищей помочь ему в установке прикрытия. То было примитивное сооружение – обыкновенное одеяло, натянутое параллельно костру с наветренной стороны и наклоненное под углом приблизительно в сорок пять градусов. Это одеяло преграждало путь холодному ветру и направляло тепло назад и вниз на тех, кто должен был укрыться под его защитой. Затем они набросали ложе из зеленых сосновых веток, чтобы тел их не касался снег. Когда эта работа была закончена, Ка Чукти и Гоухи принялись за свои ноги. Обледенелые мокасины страшно износились от долгого путешествия, и острый лед береговых откосов изрезал их в клочья. Сивашские носки были в таком же состоянии; когда они оттаяли и были сняты с ног, пальцы – почти все изуродованные – рассказали несложную сказку снежной тропы.
Оставив их обоих просушивать обувь, Ситка Чарлей повернул назад по той же дороге, по какой пришел. У него тоже было сильное желание присесть у огня и расправить болевшие члены, но честь и закон не позволяли. Он с трудом продвигался по замерзшему полю; каждое движение вызывало протест, каждый мускул оказывал сопротивление. Там, где вода между откосами берегов затянулась коркой, ему несколько раз приходилось мучительно ускорять движения, когда хрупкий грунт под его ногами угрожающе колебался. В таких местах смерть приходила легко и быстро. Но он вовсе этого не хотел.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Предыдущая страницаВернуться к описанию