Дмитрий Алексеевич Глуховский
Пост 2. Спастись и сохранитьПост – 2
Текст предоставлен правообладателем
«Пост. Часть II»:
ISBN 9789180248518
Аннотация
"Надежно защищенная со всех сторон охранными постами и казачьими войсками, стоит тысячелетняя Москва. Внутри трех колец московской обороны – и за Кремлевской стеной – дворец. Во дворце – Государь Император награждает лучших из лучших, храбрейших из храбрых, цвет офицерского корпуса, опору и надежду престола.
Им предстоит выйти из нарядной, убранной к дню Михаила Архангела столицы и отправиться в темные земли, которые когда то были частью великой России – пока их не охватил мятеж и они не были преданы анафеме.
Но прежде чем туда, за мутную Волгу, за непроницаемую пелену тумана, уйдут казачьи части, надо понять: куда сгинули все разведчики и почему замолкли пограничные посты?
Об этом знает мальчишка, который не желал учить историю, и девчонка, беременная от убитого казака. Только вот успеют ли они рассказать?
Дмитрий ГлуховскийПост. Часть II
© Storyside, 2021
© Дмитрий Глуховский, 2021
Художники: Николай Хайдаров feat. Dopingirl
Оформление: Артем Юсупов
Продюсер: Диана Смирнова
* * *
Кресты
1
– Вы ведь были друзьями с сотником Криговым? А, Юрий Евгеньевич?
Полковник Сурганов смотрит Лисицыну в глаза добродушно, тепло, но Лисицын этому взгляду цену знает.
Что значит – «был другом»? Почему «был»? Не означает ли вопрос вкрадчивого предложения отречься от дружбы?
Когда вопросы задает начальник армейской контрразведки, над ответами надо думать тщательно – и быстро. На ум приходит главное: правильный ответ полковнику известен и самому, а сейчас он проверяет Лисицына на честность.
– Так точно. Почему ж «были», господин полковник? Мы ж и сейчас дружим.
Он старается не отводить взгляда от сургановских рыжих глаз, от его паленых изогнутых бровей, от приподнятых уголков губ. И самому вот так же глядеть на него в ответ – приветливо и вежливо. Как будто он не слышал ничего про чистки в армии, которыми Сурганов как раз и дирижирует.
– И сейчас дружите. Ну что же.
2
Георгиевская зала Большого Кремлевского дворца была наполнена кожаным скрипом и сиплым шепотком, резким как нашатырь офицерским одеколоном и душистой махоркой.
Ждали Государя.
На белом мраморе стен выделялись только золотые солдатские кресты. С потолка светили сотнями свечей огромные бронзовые люстры, под сапогами сиял скользкий расписной паркет. Вдоль стен расставлены были бархатные красные скамьи, но садиться на них, конечно, было нельзя; воспрещалось и разгуливать по залу. Дозволено было переминаться с ноги на ногу.
Ждали уже полтора часа, но готовы были ждать еще вечность: казаки держать строй умели.
– Короче, прикинь, оказалась целочкой! – восторженно шептал Юре Лисицыну в ухо Сашка Кригов. – Везет мне на целочек, сам не знаю почему!
– Та ты ж умеешь дать романтики, – отзывался Лисицын. – Чувствуют же ж, что могут такому довериться. А когда доходит, что влипли, – все, поздняк метаться.
Лисицын волновался очень, несколько раз просыпался посреди ночи. А вот Кригову было как будто и все равно.
– На форму они ведутся. На фуражку особенно, – делился Кригов. – Увидят в кафе на столе фуражку и прямо текут. Сами подходят.
– Ты везунчик просто. Я сколько раз фуражку ни выкладывал, только полицаи одни подкатывают, бумаги на увольнительную проверять. А бабы что то тушуются.
– Да ты деревня потому что, Юр. Станица. Ты их семечками, поди, сразу угощаешь?
– Так а что?
– Та ни шо. Вечером поучу тебя, как в Москве действовать нужно. Рыбные места покажу тебе. На свежачка ловить будем.
Тут хлопнула дверь – в зал бегом вбежал седоусый войсковой старшина.
– Равняйсь! Смир р рнааа!
Шепотки оборвались в один миг. Хрустнули портупеи, натягиваясь на расправленных плечах. Вдали эхом защелкали дробно каблуки по полированному дереву…
Император летел со свитой.
Гвардейцы в дверях вытянулись во фрунт, набрали впрок воздуху и – распахнули двери в бравую и торжественную Георгиевскую залу, как до этого – в золотую Александровскую, а до нее – в тронную гербовую Андреевскую, а до той – в уютную ковровую Кавалергардскую.
– Его императорское величество, Государь император и самодержец Московский, Аркадий Михайлович!
Лисицын не дышал. Кригов не дышал. Сорок восемь прочих сотников, есаулов и подъесаулов, которых по всему войску, по всей державе отбирали для той церемонии, не решались выдохнуть. Каждому хотелось больше всего хотя бы на миллиметр высунуть нос из строя, чтобы увидеть Государя первым, и никто не смел.
И вот – вошел.
Невысокий, сутулый, неожиданно моложавый. Парадные портреты делали его старше и солидней, распрямляли царя и добавляли ему стати, но на то ведь и нужны портреты.
За Государем – адъютанты, ординарцы, двое казачьих генералов – однорукий Буря и Стерлигов – и не поспевающий за кавалькадой пузатый командующий – атаман Войска московского, Полуяров. Звон медалей, звяканье шпор, сабельный перестук.
Встали.
Не смотреть на Государя было нельзя. Говорил войсковой старшина – не пялиться! – но украдкой, как бы себе на нос, смотрели все.
Да – невысокий, сутулый. Не плешивый, но с залысинами. А все же с первого мгновенья делалось ясно, почему все беспрекословно ему подчинялись. От первого же его слова – негромко, но очень внятно произнесенного – по коже бежали мураши.
– Здорово, орлы!
– Здравия желаем, Ваше императорское величество! – громыхнул строй в одну глотку.
Государь отошел чуть подальше – так, чтобы обнять взором сразу всех тут. Мундир на нем был самый простой, полевой полковничий, на боку кобура, сапоги на ногах – истертые, видавшие виды.
Лисицын чувствовал, что потеет – как в окопах под «Градами» не потел, как в зачистках в абречьих аулах не потел, поворачиваясь к пустоглазым домам спиной.
– Я Владимира Витальича, атамана вашего, просил лучших из лучших мне к сегодня отобрать, – начал Государь. – Всех, кто отличился в боях. Кто себя не жалел, чтобы товарища спасти. Кто на передовую добровольцем вызывался. Кто из лазаретов просился на фронт. Сказал – дай мне, Владимир Витальич, полсотни таких бойцов, я с ними мир переверну. И вот вы тут. Как на подбор.
Лисицын слышал, как его собственное сердце колотилось.
– Наша Отчизна пережила суровые, лихие времена. Тысячелетние завоевания наших великих предков были враз врагами расклеваны. Не ваша в том вина и не моя. Но мой покойный отец, светлая ему память, сумел это воровство пресечь, а мне выпало дело – собирать разворованное обратно. Мне – и вам со мной вместе, коли не откажете мне в верности. А? Не откажете?!
– Никак нет! – взволнованно гаркнул строй.
– Нашу империю казаки строили. Без казаков не были бы с Россией ни Сибирь, ни Камчатка, ни Чукотка, да и Кавказ не был бы нашим. Без Ермака, без Петра Бекетова, без Семена Дежнева – нет истории России. И теперь, когда мы из Московии снова хотим целую Россию поднять, – без казачества не обойтись! Любо ли вам это?
– Любо!
– И мне любо. Полсотни вас тут, ни одним меньше и ни одним больше. Скрывать не стану – у меня на вас виды. Время ваше близится. Знайте, что Государь и Отчизна не забывают тех, кто служит нам верой и правдой. Но самое главное – народ вас не забудет.
Он обернулся к своему ординарцу – у того на руках покоился алый бархатный ларь с золотой окантовкой.
– За мной.
Зашел в голову шеренги.
Извлек из ларя золотой Георгиевский крест и сам первому в строю, высоченному есаулу Морозову, приколол. Руку потряс. Спросил, как служится. Тот, счастливый, просто закивал.
Государь двинулся мимо задравших кверху подбородки казаков. Вокруг него – невидимый шар статического электричества – катился вперед, заряжал волнением тех, к кому подступал Государь, поднимал дыбом подшерсток на казачьих загривках.
Дошла очередь до Лисицына.
Император ростом был ему по подбородок, переносица его несла следы перелома, в ушах виднелись волоски, а пахнул Государь хорошим импортным табаком и чуть чуть коньячно. Но эти все человеческие характеристики Лисицын запомнил скорее с удивлением: странно было, что у помазанника Божьего вообще могут быть какие то приметы, будто для полицейской ориентировки. Лисицын запомнил их и тут же постарался забыть. Внукам рассказывать он будет про другое. Про отчетливое ощущение счастья и ни с чем не сравнимой гордости от того, что он в этот день оказался тут.
– Как служится? – спросил его Государь, накалывая Лисицына на орденскую булавку.
– Рад стараться! – гаркнул Юра.
Император похлопал его отечески по плечу и перешел к Кригову. Лисицын старался унять разошедшееся сердце и только жалел, что это мгновенье оказалось таким коротким. «Как служится, спрашивает меня Государь император… А я, балда…»
– Нет жалоб? – улыбнулся царь Кригову. – Всем ли доволен?
Лисицын краем глаза продолжал следить за ним, не мог оторваться.
– Честно нужно отвечать, Всемилостивейший Государь? – вдруг сказал Кригов.
Юра вздрогнул. Это ты что делаешь, Сашка, придурок ты этакий, сволочь?
Как смеешь с царем так…
– Государю всегда нужно отвечать честно, – с усмешкой ответил император.
– Допущена несправедливость.
Государь поднял на него глаза.
– Так.
– Вместо меня тут другой человек должен стоять.
– Кто же?
Атаман Полуяров и однорукий генерал Буря подались было вперед, вслушиваясь, но удержали себя.
– Баласанян Вазген. Вместе служили. В одном бою были ранены. Дагестан. Он меня вытащил из под пуль.
У Лисицына опять в ушах кровь забарабанила.
– И что же твой Вазген? – Император глянул на Кригова серьезно. – Не дожил?
– Не прошел отбор.
– Какой такой отбор, братец?
Лисицын не сумел сдержаться, чуть чуть повернулся к Кригову, к императору.
Зачем он это тут? Зачем Государю – об этом? Разве он не понимает?!
– В последний момент был отсеян. Как армянин.
– Как это так?
– Чтобы картины не портить. Славянской. Торжественной. На награждении. Я бы, если Государь позволит, свой крест ему бы отдал.
Атаман Полуяров расслышал все, старый хрыч. Свел брови, утер губы кулачищем.
– Кто же это так решил?
– Не могу знать.
Атаман Войска московского таким глазом на Кригова глядел, будто удар шашкой намечал. Кригов не видел этого, а Лисицын видел все.
– Как это – не можешь?
– Не могу знать, Всемилостивейший Государь.
Государь прищурился, изучая Кригова, его широко распахнутые честные серые зенки, его пшеничную бороду и брови бесцветные, изучая, как рот выгнут, как дышит. И так перехватил взгляд, которым Кригов по ошибке ткнулся в атамана. Обернулся на него сразу – и заметил, что Полуяров потупился.
– А что, есть тут кто то еще из сослуживцев этого вот Баласаняна? – спросил император. – Кто то еще понимает, о чем речь?
Полуяров шагнул сразу к ним, пыхтя.
– Позвольте мне, Всемилостивейший Государь…
– Погодите, Владимир Витальевич, погодите. Ну? Кто нибудь может тут твои слова подтвердить, а?
Кригов смотрел в точку, и Лисицын смотрел в точку.
Баласанян тебя об этом не просил, идиота ты кусок, мысленно орал Кригову Юра. На кой шайтан тебе такая справедливость? Царь покивает и обо всем тут же забудет, мало ли у царя царских дел, а вот Полуяров не простит – ни тебе, ни Баласаняну не спустит этого. Обоим каюк.
– Коли мы армян можем в казаки принимать, коли мы можем просить их за нашу Отчизну кровь проливать – да важно ли, армянин он, или татарин, или, прости Господи, еврей – значит, они во всем нам равны. Не тот правильный казак, кто от казачки родился, а тот, кто мундира не опозорил. Кто то, выходит, из командиров твоих иначе считает? Серьезные обвинения, серьезные… А, Владимир Витальевич? На равенство казацкое, на братство посягнуть?
– Пускай еще кто нибудь подтвердит, Всемилостивейший Государь… Пускай еще хоть одна паскуда тут решится поддержать эту клевету! – запыхтел атаман Полуяров.
Кригов закосил своим глазом в сторону Лисицына. Оба знали, почему Баласаняну, который с ними вместе за Георгиевским крестом был послан в столицу, пришлось с утра отправляться по кабакам – в горестный запой.
Потому что Полуярову места не хватало своего племянника вписать в наградной лист. А может, и не племянника вовсе – про молодого подъесаула всякие ходили слухи, как и про пристрастия Полуярова. Седина в бороду, бес в ребро.
Во рту у Лисицына обмелело, язык к небу присох.
Полуяров командовал Московским казачеством с самой Реставрации, он был глыба, поколебать его было немыслимо. А врагов сживал со свету легко, потому что любого мог командировать на смерть.
– Ладно. Разберетесь, Владимир Витальевич?
Конечно, он разберется.
Уедет Кригов на следующий же день обратно на Кавказ, где будет брошен в самую мясорубку, и через пару дней представят его к третьему уже Георгиевскому кресту – на сей раз посмертному. Сашка, Сашка. Долбоеб.
Лисицын изучал носки своих сапог. Начищенные до блеска.
Сколько радостной тревоги было сегодня, пока к смотру готовились. Великий день! Баласанян, конечно, как узнал, что его не берут, шваркнул дверью, на улице горланил, но он человек южный, буйный… Поорал бы – да и проорался бы. А теперь и его упакуют.
Кригов стерпел Юркино предательство. Не стал призывать его на помощь, даже локтем не пихнул. Не захотел тащить за собой в яму. Хороший ты, Кригов, человек. И товарищ надежный. Прости прощай.
Государь уже переступил дальше – к какому то архаровцу из чужого полка.
– Всемилостивейший Государь…
Это вдруг Лисицын услышал свой собственный голос. Но будто и чужой – хриплый, каркающий. Слова еле выговаривает высохшей глоткой, неповоротливым языком.
Император вроде бы не понял, зато понял сразу Полуяров. Двинулся к Лисицыну, давая ему знать, что сожрет его без жалости.
– Всемилостивый Государь!
Теперь вот его, Лисицына, голос. Звонче, крепче.
– Да? – Император обернулся.
– Сотник Лисицын! – гаркнул Юра. – Я подтверждаю все, сказанное сотником Криговым относительно Баласаняна. В представлении к награде отказано командованием в последний момент именно под тем предлогом, как сказано было Криговым. При мне с.
– Кем же из командования? – вкрадчиво уточнил Государь.
Лисицын молчал. Знал: не простят. Спасти товарища одно дело, а указать на виновного – другое. Государь насмешливо вперился ему в лицо, кажется, и сам уже догадавшись, кого покрывают офицеры. Сердце ухало. Храбрость прошла, накатило предвкушение беды и сознание бездарности того, как загубили они с Криговым свои жизни.
Полуяров прокашлялся.
– Мной, Всемилостивый Государь. Готов объясниться лично.
– Пожалуй, что придется. Потому что такому мы наших офицеров и солдат, Владимир Витальевич, учить не можем. Потому что великая Россия была и будет снова страной для всех народов, которые жили в ней и пожелают снова в нее войти. Общим домом, общим делом – иначе никогда нам не собрать ее по осколкам. Я тут деру глотку, Владимир Витальевич, обещаю прощение бунтовщикам, которые раскаются и вернутся, а у нас, оказывается, прямо тут такое… Под боком.
– Позвольте лично, без свидетелей, Всемилостивый Государь…
Атаман Полуяров побагровел, стал заикаться.
– Я, Владимир Витальевич, просил у тебя полсотни бойцов, с которыми можно было бы мир перевернуть. Поверил тебе. А за тобой, оказывается, пересчитывать все надо. Сдай шашку, прошу тебя, вон хоть Буре.
– Государь… Аркадий Михайлович…
– Не сметь.
Император обернулся к однорукому генералу Буре:
– Александр Степанович. Прими временно командование. А там поглядим.
Генерал Буря – сухой, жесткий – моргнул и резко шагнул к Полуярову, протянул единственную руку за атаманской шашкой:
– Пожалуйте сдать с, Владимир Витальевич.
И все это – прямо перед Лисицыным, прямо перед Криговым, прямо на глазах у всей полусотни, в гробовой тишине, в белом мраморе и бледном золоте Георгиевской залы. Казаки все глядели куда то вдаль, на Полуярова не отваживался смотреть никто.
Полуяров неловко, через жирный свой бок, через огромные, как взлетные полосы, погоны принялся сдергивать ремень с шашкой, зацепился, потом стал отстегивать от шашки ремень, и все это время строй молчал; и Государь молчал.
Наконец Полуяров справился, Буря принял бесполезную шашку, все затаились.
– Казачество – это братство, которому полтысячи лет. Не кровь делала казака казаком, а доблесть и верность Отчизне, воинской традиции. Не возродим мы Отчизны, если не будем лелеять наши традиции! Не воспрянем из пепла, если предадим предков. Не поднимемся с колен, если не будем помнить своей истории! Эта форма, которую вам пошили, ее ваши прапрадеды носили. Не убогий кургузый камуфляж той армии, которая Россию не уберегла. Не зеленое сукно безбожников. А те мундиры, на погонах которых было написано: совесть и честь, доблесть и верность! Совесть, Владимир Витальевич, и честь. Ступайте.
Разжалованный атаман сделал разворот на месте, чтобы выйти из залы маршем, хотел положить правую руку на шашечную рукоять, но рука провалилась в пустоту. В дверях запнулся о палас. Строй молчал.
Генерал Буря ни Кригова, ни Лисицына не замечал.
Государь кивком позвал ординарца, открыл ларь и продолжил награждение.
– Как служится?
3
Вечером того дня Лисицын с Криговым и Баласанян вышли на Патриаршие – через кольцо от бывшей гостиницы «Пекин», где теперь располагался штаб ка зачьего войска.
Москва была великолепна. Такая огромная, будто ее не люди строили, а какие то древние циклопы, она для циклопов словно была и сделана: слишком для маленьких людей широкие улицы, слишком высокие дома, слишком торжественно для обычной жизни: и гранит, и мрамор, и золото. Шагал по ней маршем, и такая гордость надувалась в груди за то, что ты частичка этого, что ты московский гражданин, что к этой древней мощи, к той силище, которая такое смогла воздвигнуть, относишься! Достаточно было просто по Садовому кольцу пройти, чтобы самому почувствовать: и мы не сор какой нибудь, не дрянь безродная, мы стоим на плечах у титанов из прошлого, и титаны эти смотрят на нас из полумрака ласково – и требовательно.
Вечер стоял еще теплый нежным июньским теплом, а не июльским тяжелым жаром. Медленный ветер мел вдоль тротуаров пух от молодых тополей, высаженных недавно вместо обугленных коряг. Дома терпко, как лекарством, пахли свежей краской, перезвон от ста московских храмов мешался с голосами кафешантанов и смехом, который падал вниз, как пух легко, из открытых настежь окон.
На Патриарших горели все фонари, на уличных углах дежурили городовые, пытавшиеся хмуриться, но на деле порядком размякшие от несерьезных бед и вопросов здешних обитателей. Девушки в свободно дышащих платьях стайками курили у ресторанных дверей, обсуждая своих кавалеров и постреливая глазами в прохожих. Кавалеры, все сплошь штатские в костюмах, сидели вальяжно за столиками, уже несколько расплавившись от вечернего тепла и игристых вин, и на троих казаков в парадной форме глядели иронично. Да и казаки себя тут чувствовали неуютно – кроме, конечно, урожденного москвича Кригова.
Отец у Кригова был хирургом, мать – в архиве работала, квартира у них, куда Лисицына позвали ордена обмыть, располагалась прямо на Садовом, но внутри кольца, поэтому относилась к серебряному поясу – и была своя, отдельная; сыном родители гордились до беспамятства и так же до беспамятства за него боялись. Под Дербентом Кригов – был барчуком, москвичонком, и вечно поэтому лез в самое пекло: лишь бы всем доказать, что ростовских стоит. Зато тут, в столице, он был как рыба в воде.
А Лисицыну ни точно под размер сшитый мундир, ни первый его Георгиевский крест, самим Государем приколотый, ни еще при выходе из штаба принятые сто грамм никак не могли придать нужного для вечерней Москвы куража. Для него, как и для Баласаняна, внутри московского серебряного пояса начиналась какая то слишком удивительная жизнь, ни на что знакомое не похожая и кажущаяся поэтому сном.
Настоящее было там, под Дербентом, в боях с чернобородыми абреками, в штурмах их каменных сел, в обходах их дырявых осыпающихся городищ, где каждую секунду все могло оборваться: там так колотилось сердце, так шарашил адреналин, таким ярким был от него мир – и серый бетон, и черные горы, и молочный туман! А это… это было как кино про старый довоенный мир, про несбыточную параллельную реальность, которое он смотрел на древнем планшете с исцарапанным и колотым стеклом. Хотелось в него поверить, но не получалось.
А вот почему еще не получалось раствориться в этом вечере: день не отпускал.
Кригов смеялся, нес какую то возмутительно восхитительную чушь, Баласанян ему кисловато подыгрывал, а Лисицын только натягивал лицо. На душе было черно. Юра вспоминал то, что Кригов не видел: глаза бывшего атамана Полуярова, когда Государь ему сказал шашку сдать.
Полуяров славился своей злопамятностью.
«Есть такие змеи, которым отрубишь голову, а эта голова еще и мертвой может укусить и яд впрыснуть», – сказал Лисицын Сашке Кригову за обедом у криговских родителей. Но Кригов только отмахнулся.
Ввалились в какой то подземный кабак, Кригов потребовал всем шампанского – купать Георгиевские кресты. Баласанян, от которого дневную историю договорено было пока держать в тайне, тут совсем заскучнел. Достали кресты, полюбовались на них – Лисицын уныло, Баласанян завистливо, Кригов шаловливо, – а потом Кригов потребовал у Баласаняна поменяться бокалами.
Отдал ему свой, с крестом, а у него забрал пустой. И осушил раньше, чем Баласанян успел уразуметь, что происходит. Потом рассказали Вазгену всю историю – про награждение, про царя, про разжалованного атамана, запинающегося о ковровую дорожку. Кригов, дурья башка, хохотал, Лисицын говорил как есть.
– Прррямо самому лично Государрю так? – раскатывая по армянски «р», восхитился Баласанян.
– Полуяров нам так этого не оставит, – предупредил их Лисицын, черпая из внутреннего кармана жареные семечки, которых привез с собой целую прорву.
Но заказали водку, потом еще одну, еще – и Вазген наконец согласился повесить золотой крест себе на грудь – в шутку, примерить.
– Верю в мудрость и милость Государя! – заявил он.
За это и выпили. Закусывали семечками. Баласанян хохотал. Эх, дурак Баласанян, думает, что золотой крест и вправду можно от Сашки Кригова получить, а не только от самого самодержца! Надо было эту горечь засластить скорее – Лисицын пошел на бар за следующим водочным залпом и там встретил Катю.
То есть тогда он не знал еще, что это Катя, а просто увидел на барной стойке руку с удивительно тонким запястьем, детским почти, и пальцами – длинными и очень красивыми, но совершенно бесплотными – обнимающими черенок винного бокала. Бокал был наполнен вином цвета стылой венозной крови, а рука была совсем бескровная. Юре это показалось дурным знаком, и он уставился на Катину руку и на ее бокал тяжело, исподлобья.
Эта рука не была предназначена что либо хватать и удерживать. Разыгрывать на фортепиано сонаты – возможно. Но вцепиться во что нибудь или что то куда то тащить – совершенно точно нет.
Тогда девушка освободила бокал, побарабанила пальцами по стойке, наблюдая за тугой Юриной реакцией, а потом сложила их буквой V. Увидев знак виктории, Юра вздохнул с облегчением и только потом стал искать туманным взглядом обладательницу этих фортепианных пальцев. Золотого кольца на ее указательном пальце он даже и не приметил сразу.
– Только победа! – сказал Лисицын будущей Кате.
– Аминь! – ответила она.
Она и вся оказалась такой же скверно приспособленной к жизни за пределами Садового, как ее запястья и кисти. Плечи были слишком худыми, шея слишком лебединой, ключицы, скулы, грудная клетка – все кости казались такими тонкими, словно были сделаны из сложенной в пару слоев белой бумаги. Глаза были болезненно большими – как будто, взрослея, будущая Катя с детства сохранила их удивленными и распахнутыми.
Ни одна казачка не рассмотрела бы в этой чахоточной балеринке соперницу; там, по границам Московии, жили другие женщины – с волосами и нервами жесткими, как проволока. Запястья и бедра у них были как у московских мужчин, а мужество – вдвое крепче. Любая казачка могла бы эту Катю, эту прозрачную музу, только пожалеть.
Именно поэтому Лисицын, сам пограничный житель, поскобленный наждачной тамошней любовью, в будущую Катю не влюбиться не мог. В переливающемся барными огнями пьяном тумане он рассматривал ее прямую челку, ее волосы по плечи, ее зеленые глаза – и не мог отвести взгляд.
– Ты что, казак? – спросила она и засмеялась.
– Так точно, – сказал он. – А вы?
А она была действительно балериной. Служила в Большом, в кордебалете. То, что балерины тоже служат, Лисицына, военного человека, рассмешило и подкупило.
– Рядовым служишь, значит.
– Каждый рядовой носит в своем ранце маршальский жезл, – сообщила ему Катя. – А в твоем, кажется, семки?
И только тогда Лисицын перестал их лузгать.
– Ну так же ж… Они зато экологические, с Ростова привез. Ой, я тут все шкорками засыпал…
– Неужели даме не предложите, есаул?
– Сотник я, не есаул… Будешь, что ли, семечку? – растерялся Лисицын.
– Ну мы давай тебе место в ранце освободим, жезл, может, и влезет.
Она подставила свою неподходящую для этого руку. Он насыпал ей горсть пахучего подсолнуха.
– Свое производство? – поинтересовалась Катя.
– Та не… Своего у нас мед. У бати пасека.
– А медку то нет с собой?
– Зря смеешься. Сейчас же ж каштановый идет, знаешь какой? А потом акации сезон будет, вообще с пальцами проглотишь. Я тебе в следующий раз привезу.
Катя улыбнулась.
– А говорят, что мужчины не любят строить далеко идущие планы.
Подкатил Кригов. Снял у Лисицына с губы прилипшую шелуху.
– Э, ну как так то? Там у товарищей боеприпасы кончились, а ты тут… Ой. Здрасте. Простите. У сотника Лисицына самоволка. Военно полевой трибунал ждет.
– Лисицын – это я, – объяснил Юра.
– А я Катя.
Так Катя из будущей сделалась настоящей.
Когда они с Криговым вышли курить, тот хлопнул Юру по спине со всей дури.
– Ничего такая. Катюша. В самый раз тебе, а?
– Ты с меня прикалываешься, что ли?
– В смысле?
– Она ж москвичка. Еще и с золотым кольцом. Это ж ты, брат, с московской пропиской родился. А у меня через три дня командировка кончится, и мне обратно до станицы кочумать.
– А вот ты женись на ней, к тебе как раз прописка и прилипнет! – посоветовал Кригов.
– Ты что? Я так не смогу, – сказал Лисицын. – Что ты, не знаешь меня, что ли?
– Шо, шо. Знаю тебя: дурак. Не сможешь.
– Та и на хрен я ей сдался. Балерина. Из Императорского балета! И я, лох.
– Тебе не надо, я тогда заберу! – предупредил Кригов.
– Ну слышь! – предупредил Лисицын.
Тут дверь снова хлопнула, и на пороге возникла Катя с папироской.
– Сотник Лисицын! – произнесла она. – Есть предложение. Предложение челлендж.
Кригов прикурил ей. И Кригов же спросил:
– Какое?
– Завтра бал. Бла бла благотворительный. Бал завтра, а у меня нет партнера. Кавалера то есть.
Лисицын посмотрел на Кригова беспомощно.
– Как же у такой звезды может не быть кавалера? – спросил Кригов.
– Слетел, – ответила Катя. – Но я говорила не с вами. Сотник Лисицын! Вы выручите даму в беде?
– Я… Я не умею? – спросил у Кригова Юра.
– Я умею, – заявил тот.
– Я научу, – пообещала Катя.
– А где этот бал? – промямлил Лисицын.
– В «Метрополе».
– Это… Внутри Бульварного?
– Это рядом с Кремлем.
– Меня не пустят.
– Меня пустят! – вставил Кригов.
– Это я беру на себя, – сказала Катя.
Лисицын смотрел на нее растерянно, обескураженный ее веселым натиском.
Катя была хороша собой невероятно. Не «хороша собой» даже, а действительно прямо красива. Лисицын смотрел на нее испуганно, боясь глупым словом или неосторожным движением ее спугнуть. И зыркал грозно на Кригова, который не собирался оставлять их наедине, а рыскал вокруг, выжидая, пока Юрка оступится.
– Ты как бабочка, – заявил он Кате неуверенно. – Красивая. Боюсь тебя спугнуть.
– Романтично. Спасибо, что не пчела. Так какой ответ?
Она была пьяна, но и Лисицын тоже был пьян. Это уравновешивало их – пока они оба были пьяны. Пока они оба были пьяны, он мог воображать, что пойдет завтра с ней на бал, что она может заинтересоваться им не только из баловства и любопытства, что будет отвечать ему на письма и когда то – может быть, ведь может же такое быть?.. – она будет с ним.
Зачем она тебе, Сашка? Ну что ты, балерин на своем веку не видал и еще сто раз не увидишь?! Уйди, брат! Третий должен уйти! – зверски мигал Кригову Юра, но тот словно ослеп и никаких лисицынских семафоров не замечал.
– О! Наши!
Баласанян, покинутый товарищами, тоже выбрался дышать и первым увидел этих. Через гомонящую толпу, раздвигая штатских в стороны, двигался прямо на них казачий патруль.
Лисицын сразу протрезвел, подобрался, уставился вдаль, поверх голов.
– Не за нами?
– Мания преследования? – хохотнул Кригов. – Мания величия?
Но Лисицын уже знал, что нет – не мания: он сцепился глазами с командиром патруля и расцепиться уже не мог. Тот, заметив Кригова с Лисицыным, ускорил шаг и шел теперь не просто вперед, а именно к ним. Есаул, и с ним два сотника. Никакой это был не патруль. Это их арестовывать шли.
Теперь даже Кригов это понял. Забрал растрепанные волосы. Посерьезнел.
Бежать? Прятаться? Оружия при них не было: в увольнительные в Москве табельное, даже шашки, брать не дозволялось. Лисицын, собравшись, успел решить, что главное – сохранить достоинство. Он оглянулся на Катю.
– Тебе сейчас лучше уйти.
Поздно. Есаул, держа руку на рукояти шашки, остановился напротив Лисицына. Шаркнул ногой. Насупился.
– Сотник Лисицын, сотник Кригов?
– Так точно, ваше высокоблагородие.
– Извольте пройти с нами.
Лисицын этого ждал с самого того момента, когда атаман Полуяров запнулся о палас в Георгиевской зале. Теперь вот отрубленная змеиная голова жалила их обоих – и он не сомневался, что укус будет смертельный.
Кригов посмотрел на есаула.
– Нас задерживают, что ли, ваше высокоблагородие?
Катя упрямо стояла тут, не уходила. Хмурилась, не хотела прощаться с Лисицыным.
– Задерживать? Нет.
Есаул посмотрел на Катю с сомнением.
– Не хотелось бы при штатских… Вас генерал Буря… Атаман вызывает. Новый. Прежний… Полуяров… Только что застрелился.
4
На следующий день Лисицын неуклюже вел Катю через парадную залу «Метрополя», где давали тот самый бал. На нем была опять парадная форма, сотничьи погоны прочно сидели на своих местах. На Кате – белое платье: бальное, но как будто подвенечное.
К отелю гостей свозили «майбахами» – лакированными лимузинами, довоенных, конечно, моделей, но безупречно выправленных у таджиков в их подпольных мастерских. Встречали прибывших вышколенные привратники в камзолах и цилиндрах, в белых перчатках, одетые неизвестно по какой моде, но весьма впечатляюще. Потом передавали прибывших официантам, которые угощали тех канапе с икрой и шампанское крымское вручали им в хрустальных фужерах. От резных дубовых дверей громыхали духовые и литавры разгоняющегося оркестра.
Лисицын старался подавить дрожь.
Он до этого только на дискотеках в микрорайоне плясал; ну, в офицерском клубе разучивали что то классическое, подходящее к белогвардейским кокардам, – по будням курсы правильной речи и истории Российской империи, по выходным – вот, кадриль. Но кадриль, не вальс.
Катя ему приказала не трусить. Взяла его решительно и, притворяясь фарфоровой статуэткой у него в руках, повела по залу. Катя была ему по грудь, невесомая – она сказала, в балете и надо быть такой, чтобы партнеру легко было носить тебя на руках.
Вальса Лисицын боялся очень, несмотря на приказ.
Чтобы ему совсем не упасть в грязь лицом, они договорились с Катей встретиться сначала с утра и репетировали три часа в каком то разбомбленном дворе за Садовым. За это время он успел влюбиться в нее бесповоротно, но двигаться лучше не стал. Однако она поставила ему железное условие: вечером быть в «Метрополе».
Зачем ей это потребовалось, он никак не мог понять. В тенях и с драматическими ресницами, с обнаженными плечами и с какой то совсем детской талией, в этом странном платье, она явно была предназначена одному из жирных пожилых щеголей во фраках, одному из лоснящихся молодых хлыщей, которых подвозили ко входу угольно черные «майбахи», но никак не Юре – солдафону и лаптю.
Юра это знал и поэтому потел, спотыкался и не мог произвести ни одной складной шутки. А Катя парила над землей, оделяла присутствующих улыбками и зря представляла Лисицына каким то своим богемным приятелям со заковыристыми и незапоминающимися именами.
Миг позора близился: вышел распорядитель, позвонил в колокольчик, попросил поскорее расправиться с шампанским и вернуть хрусталь лакеям, потому что до собственно бала оставались уже минуты. Юра один фужер вернул, а другой тут же подхватил и опрокинул в себя.
И тут к ним приблизился какой то неприятный с первого же взгляда человек, бывший бы высоким, если б не был весь скрючен, казавшийся бы моложавым, если бы так не молодился, и дребезжащим голосом с Катей поздоровался. Лисицын почувствовал, что она и рада его видеть, и не рада. С Юрой человек здороваться не стал, вообще сквозь него глядел, будто на сотнике Лисицыне форма не офицерская была, а официантская.
– Я гляжу, замену ты быстро нашла, – сказал он.
– Я и не искала. Позвала первого из очереди. – Катя наклонила голову. – Очередь стоит отсюда и как раз до Большого.
– Ну да. Первого из очереди. Разборчивой ты никогда ведь у нас не была.
Катя сделала реверанс.
– И ты тому живое свидетельство.
– Шлюшка. Жалкая, – выдавил желчную улыбочку скрюченный человек.
И тут же Лисицын, отпустив наконец сжимавшуюся с каждым дребезжащим словом пружину, опрокинул этого дерьмоеда отлаженной боксерской двойкой, вторым точно в челюсть. Нокаут.
Налетела охрана, скрутили его под локти, выпихнули из «Метрополя», пригрозили вызвать полицию – и только из уважения к форме не стали.
Он зажмурился, закурил. Постоял минуту другую – Катя не появлялась. На душе был какой то винегрет. Теперь хотя бы с вальсом этим гребаным позориться не надо, сказал он себе. И то облегчение.
А Катя все не выходила и не выходила. Может, упала перед этим упырем на колени, брызжет ему на лицо водичкой.
Ведь она за этим сюда Лисицына и потащила – ткнуть им в лицо своему этому папику, отомстить. Ну простите, не рассчитал. Ткнули так ткнули. Теперь извиняется перед ним за дикаря.
Да пошла она!
Нет, как? Нельзя ее никуда отпускать… Она хорошая девчонка и умеет быть простой, когда захочет: когда в этом разрушенном дворе Катя учила его шагам, наспех учила считать вальс – была нетерпеливая, но незлая, не заносчивая, смеялась его дурацким шуткам… Неужели все ради этого вот дефиле, ради того, чтобы с Юрой на поводке пройтись перед этим гадом?
Вот: только Катя его и волновала. Катя для него была теперь – жизнь, она была будущее.
5
Генерал Буря, теперь уже полноправный атаман, достал из ящичка чужого стола коробочку, оттуда вытащил неловко, одной своей рукой, Георгиевский крест и воткнул булавку Баласаняну в грудь. Застегнуть не мог.
– Дальше сам как нибудь. Все, ступай, больно разит от тебя, братец.
Баласанян, счастливый, фыркнул и вылетел вон.
– Ты, Лисицын, можешь тоже идти.
Юра посмотрел на Сашку Кригова. Тот ждал. Буря кивнул ему:
– Кригов. С полковником Сургановым знакомы?
Похожий на торговца мясом полковник, при атамане позволявший себе развалиться в кресле, приподнялся.
Саша обернулся к Юре, кивнул ему, отпуская его. Лисицын отдал честь, но в дверях чуть замешкался, надеясь подслушать начало разговора.
– Государь император после сегодняшнего инцидента вас приметил… Хочет повидаться с вами еще раз. У него для вас особое поручение. Ты что то забыл, Лисицын?
Юра притворил за собой тяжелую дверь.
Что за особое поручение, Кригов ему так и не рассказал; через пару дней он пришел в штаб в подъесаульих погонах. Этого обмыть не успели – Лисицыну было приказано возвращаться на Кавказ, а Кригову – оставаться в Москве. Больше они не виделись.
Юре показалось, что Государь приметил не того, не тому доверился. Что такого Кригов сделал? Про Баласаняна рассказал, и только. А почему? А потому что у него и так все было, он и москвич, и докторский сын, и образование у него настоящее было. А Лисицын отчего смолчал? Оттого что тяжело в сотники выбивался, и обратно в рядовые страшно было слететь. И вот опять все – Сашке: и звание, и особое поручение, и императорская личная ласка…
Приревновал, в общем, и зря. Потому что кесарю кесарево, а свинье – свинячье.
И на Катю посягнул зря.
6
Катя выскочила на улицу минут через пять. За эти пять минут Лисицын успел уже с ней навсегда попрощаться и с разбитым сердцем вернуться к прохождению службы на Кавказе, зарекся влюбляться и принял твердое решение если и не уйти после отставки в монастырь, то хотя бы точно не связываться ни с кем, кроме проституток, с которыми все, по крайней мере, заранее ясно.
Катя его решимость мигом уничтожила.
Поцеловала сразу в губы и сказала, что такого чудесного подарка ей никто давно не делал. Что сраженный Лисицыным мерзавец – видный меценат, важный жертвователь Императорского балета, который в обмен на свои пожертвования выбирает себе жертв среди танцовщиц, ухаживаниями себя не утруждает, кордебалет называет своим курятником и, растерзав репутацию одной балерины, принимается сразу за другую. Но вот – коса нашла на камень в лице именно Кати, сказала Катя. Меценат такого простить не мог и принялся уничтожать Катину карьеру, и пусть ей теперь конец в любом случае, но, по крайней мере, это было красиво.
Она поцеловала его снова, и он ей безоговорочно поверил.
До возвращения на Кавказ оставались еще два дня.
Мало времени, очень мало. Чтобы не терять его зря, из постели они не вылезали вообще. На перроне Киевского вокзала, который, конечно, ни к какому Киеву давно уже поездов не отправлял, Катя не плакала. Она шутила бесконечно – жестко и смешно – и на прощание попросила у Лисицына руки и сердца.
7
Полковник Сурганов, по виду – мясник, а по должности – начальник контрразведки, печально кивает.
– А ты знаешь что нибудь о задании, которое должен был выполнить сотник Кригов?
– Никак нет! – отвечает по правде Лисицын.
Мясник смотрит на него внимательно и добродушно.
– Сотник Кригов возглавлял экспедицию, которую Государь отрядил к нашим восточным рубежам. За Волгу.
– К мятежникам?
– Ну… Мы то считали, что никаких мятежников там уже давно нет. Или передохли, или перебесились… Столько лет прошло. Ни слуху ни духу.
– Так точно.
– Но экспедиция Кригова пропала без вести. А бойцы там были отборные, из девятнадцатой отдельной бригады.
Сурганов выбивает из пачки дорогую импортную сигарету, неизвестно как добытую и неизвестно как доставленную в Москву с враждебного Запада. Лисицын думает, что Сашка Кригов точно должен быть жив. Сурганов поджигает табак. Казаку курить не предлагает.
– Хуже того, есть сведения, что взбунтовался крайний на этом направлении пограничный пост. Ярославский.
– Бунт? Из за чего?
– Вот так. Мы тут… Проворонили. Из за пертурбаций… Не решили вовремя проблемы со снабжением… А они оказались… Мда. Хотя я лично допускаю и другое. Кое что похуже. Проникновение провокаторов с другого берега Волги. Так или иначе… Мы хотели бы поручить тебе, братец, это дело.
Он смотрит на Лисицына многозначительно. Лисицын стоит, выпучив глаза. Полковник ждет.
– Навести там порядок? – озвучивает Лисицын.
– Да хотя бы выяснить, – Сурганов пыхает дымом, – какого дьявола там творится. Ну и да, навести порядок, если выйдет. И совсем хорошо, если ты разберешься, куда там запропастился твой друг Кригов.
– Так точно.
Мясник кивает.
– А ты, брат, прямо таки ничего и не слыхал о том, что там за мостом делается? И что там во время войны было?
– Никак нет, господин полковник! – по правде отвечает Лисицын.
– Понятно. Ну, мы тебя введем в курс. И вот еще. На завтра ничего не планируй. Завтра, брат, тебя примет сам Государь император.
– Меня? Лично? – у Лисицына голова кругом от такого.
– Тебя, братец, тебя. Так что ты уж будь любезен, сегодня шибко не гуляй. Выспись.
– Я… Я обязательно, ваше высокоблагородие…
– А ты, Лисицын, хочешь, зови меня Иваном Олеговичем. По домашнему как то. Да, и колечко у тебя какое? Серебряное? Дай сюда, вот тебе от меня золотое, поноси до отъезда.
Предложение
1
Весь спектакль он то и дело глядит на часы и громким шепотом осведомляется у соседей, когда все кончится. На него шикают. Какой то франт, чтобы впечатлить свою чахоточную даму, через ряд грозится вывести Лисицына из зала, если тот немедленно не прекратит.
Но Юре точно надо знать, когда будет конец – он сидит на самой галерке, а ему прорываться к сцене с огромным букетом, который своими шипами наверняка будет цепляться за все эти их шелка и кружева. От нервов он лузгает семечки, и весь пол под его сапогами уже замусорен шелухой.
Дают «Спящую красавицу», «opus magnum Владимира Варнавы, ныне несомненного
классика, в юности слывшего хулиганом», как Юра узнал из программки. На представление Катя его не звала – он хотел непременно сделать ей сюрприз и вообще не сказал, что будет в Москве. Билет в Большой доставал сам, и досталось вот такое – в самом тылу.
Катю ему среди ее товарок удается найти не сразу и только при помощи полевого бинокля, который ему в штабе в шутку предложили взять с собой вместо театрального, а он согласился. Все эти шикающие люди вокруг смотрят на него, конечно, как на кретина – он сидит, прямой как палка, при полном казачьем параде, жрет семечки и пялится в свой громадный бинокль так, будто сцена – передовая, а оркестровая яма – траншея, из которой выбрался и двинул в штыковую враг.
Зато в этот бинокль видно Катю. Что там в целом за балет, он так толком и не понимает, потому что не отрывает взгляда от нее. Злится, когда ее заслоняют от него другие танцовщики, радуется, когда они расходятся в стороны, позволяя ей показать себя. Ревнует ее к партнерам, ревнует к приме. Партия у Кати незначительная. Ей часто, почти всегда, приходится делать то же, что и остальным – синхронно, как в строевой, как будто ей нельзя было доверить что нибудь поважней, что то, с чем она могла бы блистать!
Лисицын принюхивается к букету – пахнут ли розы? Когда брал, вроде бы пахли, но сейчас весь аромат словно выветрился; или, может, это он просто привык?
Они полгода как будто вместе, хотя служба у него по прежнему на Кавказе – но посреди этих длинных месяцев была трехнедельная побывка в столице, приглашение для которой Юре выправила Катя.
Три недели они гуляли по бульварам и набережным, ужинали в лучших ресторациях и завтракали с шампанским – и все это время он ревновал ее к москвичам – сытым, безбедным, – из которых каждый, конечно, станет на Катю посягать, как только Лисицын уедет от нее за Трешку. Он понимал, что выглядит со своей ревностью глупо, но когда вечерами они уносились в угар, Юра свое сомнение в том, что Кати достоин, в секрете держать больше не мог – и рвался в драку со всеми, кто на нее пялился чересчур уж липко. Дважды его вязала военная полиция, и только Катины чары (да и то чудом!) заставляли полицейских Лисицына отпускать без заведения дела. Катя его за безобразия бранила и прощала; но уверенности в себе и в ней у него не прибавлялось.
Вот он и спрашивает себя: а ждет ли она его?
Пойдет он сейчас к ней с этими розами – а другой никто не выйдет ли из партера, и пока он будет со своего балкона спускаться, уже и свой букет подарит, попышней, и руку поцелует, и щеку?
Не глупо ли и не самонадеянно ли было с его стороны хотеть ее удивить? Нет ли у нее на этот вечер других планов? В прошлый то раз она была им оповещена заранее – и успела организоваться так, чтобы вписать в свое любовное расписание лисицынскую побывку. Но так ли была скучна столичная жизнь, что никаких претендентов на Катино время и ее душу не было совсем?
В антракте он обводит бинокулярным взглядом первые ряды, ища кого нибудь похожего на того хрыча, которому Катя дала отставку на благотворительном балу. Хотя – соперник может выглядеть как угодно. Всех, кто сидит с букетами, как и он сам, Лисицын изучает особенно придирчиво.
Вон тот лощеный усач, например, – приняла ли бы она его ухаживания? А этот мальчишка? Не так уж и юн, собственно… Кате двадцать девять, а этому… Ну, двадцать с чем то. Мелкому засранцу.
Надо было сказать ей заранее!
Может, уйти? Уйти, набрать ей после спектакля – сказать, что приезжает завтра, дать ей время на подготовку…
Но очень не хочется терять этот вечер. Потому что экспедиция отправляется в Ярославль уже послезавтра и вечеров осталось всего два. Шайтан с ним.
Он все же поднимается с места заранее, расталкивает возмущенных театралов и расцарапывает букетными шипами их мегер, пригибаясь, как под обстрелом, бежит к сцене и там еще пятнадцать минут ждет, пока балет кончится, чтобы метнуть в Катю цветы – первым, до того, как какой то седогривый лев с Андреем Первозванным на шее – не министр ли? – вручит свой строгий букет рдеющей приме.
Катя ахает.
Громким шепотом велит ему ждать ее тут же, у сцены. Через десять минут, когда зал почти уже пуст, выбегает к нему, разгоряченная, и ведет Юру в закулисье пить шампанское с другими танцовщицами – невесомыми, как школьницы, женщинками с изуродованными ступнями. Все они воркуют, окружив Юру, как голуби старика, который крошит им наземь хлеб, но Лисицына интересует только Катя.
Потом, конечно, ресторан, и вино, и смех, и танцы до трех ночи. Страх и сомнение отступают с каждой Катиной улыбкой, а слова, которые он собирался точно сегодня вечером произнести, все никак у него не произносятся. Не находится для них подходящего момента, как то все он их откладывает на потом.
А потом она тащит его к себе, они на цыпочках входят, чтобы не разбудить Катину компаньонку, тоже танцовщицу, запираются в комнате на шпингалетик, и дальше их намерение секретничать и щадить соседку само как то забывается; все забывается вообще до боя заутренней – и только тогда, куря в постели, Лисицын признается Кате, что осталась у них всего одна еще ночь, после которой ему нужно будет вслед за Сашкой Криговым уехать к шайтану на рога.
Его страшно подмывает рассказать ей про то, что завтра его примет сам Государь, но он удерживается и не пробалтывается даже в послелюбовном изнурении, деля с Катей в постели ее сигарету с мундштуком.
2
Когда начинают бить Куранты, народ уже ждет: поснимал шапки и потупился.
Снег падает тихо и торжественно: хотя в ноябре можно было бы ждать злого ветра, но в этот день он присмирел. Снег мягкий, но идет густо – и Спасская башня уже за полверсты сквозь белый тюль почти не видна.
Снежинки ложатся на непокрытые головы и взрослым, и сидящим у них на закорках ребятишкам и таять не спешат – так что к тому мигу, когда бьет двенадцатый удар и Иерусалимские ворота раскрываются под всеобщий восторженный вздох, собравшаяся на Красной площади толпа вся уже кажется седой.
Сначала по двое неспешно выезжают на гарцующих конях кавалеристы в папахах – Его императорского величества личный эскорт. У третьего и четвертого всадников в руках знамена: черно желто белый имперский триколор и белая хоругвь с багряным крестом.
Жеребцы могучие, обычных извозчичьих лошадей крупней чуть не в полтора раза, и седоки им под стать. Масти кони светло серой, серебристой, и если б не черные их глаза, они казались бы в снегопаде прозрачными, призрачными, и кавалеристы с шашками наголо ехали бы словно по воздуху.
Первая пара, вторая, третья – и тут в полумраке башни зажигается бледный пламень: плошки фар царского ландолета. Диковинное авто окрашено в белый цвет. Водительское место крытое, а над задними сиденьями крыша сложена, убрана. На длинном капоте флажки – императорский штандарт.
Толпа подается вперед, городовые, которые цепью держат ее, схватившись за руки в парадных белых перчатках, стискивают зубы и с кряхтением давят обратно. И вот – на свет является вся машина.
Государь император стоит, держась одной рукой – на другой он держит мальчика, который одет ровно, как и он сам – в перетянутую портупеей полевую шинель, в папаху с армейской кокардой.
Юра напряженно всматривается в его фигуру. Не получается поверить, что сегодня вечером ему – ему, сотнику Лисицыну – будет оказана великая честь созерцать и слушать Государя лично. За что ему эта честь? Что скажет император?
– Ай! – жалуется Катя. – Что ты так вцепился?
– Прости, прости… – Он ослабляет тиски, в которых зажата ее ручка.
В башне пробуждается голос. Над Красной площадью разлетается:
– Его императорское величество, самодержец Московский, Аркадий Михайлович, и Его императорское высочество, великий князь Михаил Аркадьевич!
Громкоговорители вторят ему от Исторического музея, от ГУМа, от Софийской набережной, от Манежной площади, с Ильинки, с Лубянки, с Тверской, с Варварки – отовсюду, где сейчас собрались в честь светлого праздника люди.
За лимузином следом идет в ногу еще дюжина всадников – попарно, все с шашками наголо, окутанные паром из конских ноздрей, мягко ступают по снегу.
– Слава Государю императору! Долгая лета!
Кто там первый прокричал это – неизвестно; но через несколько мгновений восторг волнами расходится уже от расчищенного городовыми прохода, от первых рядов, которые могут лицезреть царя лично, – к тем, кому не повезло, кого зажали в глубине толпы.
– Долгая лета! Долгая лета!
Тут, кажется, собрались все вообще, кто может ходить, все, у кого есть золотое кольцо. Император на людях появляется нечасто, а наследника и вовсе показывает народу только в год раз – в большой православный праздник, День Михаила Архистратига и Всех сил бесплотных. Архангел покровительствует великому князю, как покровительствовал его деду Михаилу Первому, основателю династии.
Лисицын думает – вот он, правильный момент!
– Катя, я…
Предложение руки и сердца, которое она шутя сделала ему полгода назад на вокзале, осталось подвешенным в воздухе – Лисицын как будто бы принял его, но в прошлый свой приезд ни один из них об этой как будто бы помолвке не вспоминал. Надо теперь ему переделать это предложение заново, по настоящему – и всерьез. Но слишком боязно, что откажет. И вот он всю ночь думал, как выстроить разговор. Сначала сообщить ей о том, что его, сотника Лисицына, сына станичного пасечника, вызывает к себе сам Государь – и срочно, сегодня же. И потом уж только, когда Катя ахнет, воспользовавшись ее замешательством, достать кольцо. Потом понял: удивительным и счастливым образом это приходится на День Михаила Архистратига и на царский выезд. Сцена подходила для действия как нельзя лучше; больше откладывать было нельзя!
– Государь император меня сегодня вызывают, – сообщает Лисицын Кате. – Личная аудиенция.
Катя бросает на него настороженный взгляд. А может, восхищенный.
– Ого!
Наверное, восхищенный.
– И о чем разговор пойдет?
– Не могу тебе сказать. Гостайна.
Она привстает на цыпочки, треплет его по гладко выбритой щеке.
– Ты такой милый.
И больше попыток выведать у Лисицына государственную тайну Катя не делает; а он гадает, почему это еще.
– Это по поводу экспедиции, – говорит Юра.
– В которую лучше бы ты не ездил.
– Ну брось.
– Я своих не бросаю.
– Ты не рада за меня, что ли?
Катя пожимает плечами.
– Рада, конечно! Но… Ты не думал, что с твоим другом там?
– Думал. Та Сашка нигде не пропадет. Все с ним нормально будет.
– Почему мне тогда страшно?
Юра хмурится и отмахивается:
– Это ж просто экспедиция. Просто задание.
– Было бы это просто задание, – возражает Катя, – вряд ли бы тебя лично Государь у себя принимали. Всех сотников принимать – принималка отвалится.
На них оборачиваются и шикают. Лисицын медлит, крутя в кармане купленное второпях обручальное кольцо и никак не решаясь достать его оттуда.
Белый императорский ландолет с горящими огнями медленно катит мимо тысяч протянутых за благодатью рук, а царь взмахами затянутой в черную кожу кисти одаривает их этой благодатью – и лица людей озаряются, и снег начинает таять на их головах. Цесаревич Михаил Аркадьевич сидит у отца на руках крепко, надежно, не вертится – и смотрит на подданных серьезно, в свои то пять лет.
– Такой странный мальчик, – говорит Катя Лисицыну.
– Как будто святой, – отвечает Юра.
– Как будто крепко поротый.
Ближайший к ним городовой, перехватив, кажется, их разговор, вслушивается теперь с подозрением и осуждением. Да Юра и сам чувствует себя за Государя обиженным.
– Та знает, что народ в нем царя видит.
– Он и когда у нас сидит в Большом, в своей ложе, такой же надутый.
Кортеж минует их и отправляется вдоль ГУМа к Манежу, Юра провожает его глазами, Катя смеется, толпа сплескивается за лошадиными хвостами, воздух звенит от ощущения только что случившегося чуда, свидетелями которому были все тут собравшиеся.
– Кать…
Он сжимает в кармане обручальное колечко. Но Катя своими шутками шуточками спугнула его, и вот уже кортеж проехал, и конские хвосты замели этот миг, вот его пышным медленным снегом засыпало – не успел.
– А?
А когда он еще сюда попадет? Это сегодня у него в золотой пояс от полковника Сурганова пропуск – завтра обратно сдавать. Катя то на Красную площадь хоть каждый день по своей червонной печатке ходить может: она в Большом служит, а живет в Леонтьевском переулке, ей положено и так, и этак. И все эти тысячи человек, которые облепят императорский кортеж на его пути от Иерусалимских ворот к Сретенскому монастырю – все с такими печатками на указательном пальце. А Лисицын тут лишний. Не заслуживает он ее.
Ну, скотина ты трусливая, решайся!
– Я другое хотел сказать…
– Какое?
Он переводит дыхание и в конце концов предлагает:
– Пойдем, может, по коньячку?
Лучше вечером. Лучше за ужином. В ресторане. После аудиенции.
3
От Манежа императорское ландо с сопровождением следует вниз к Пушкинской. Кавалеристы не опускают ру́ки с шашками, Государь не опускает руки́, на которой держит наследника. «Долгая лета!» катится вместе с кортежем снежным комом по запруженной людьми Тверской, все больше и больше восторженных голосов и улыбающихся лиц налипает на него – и к Пушкинской городовым уже еле удается сдерживать натиск гальванизированной толпы.
– Долгая лета!
К заиндевевшим окнам липнут лбами дети: внутри Бульварного, в золотом поясе, не осталось ни единого незастекленного дома, да и отопление тут работает у всех. Люди из теплых домов глядят на Государя благодарно, и все, кто высыпал на улицу, вышли по своей воле. Шашки в руках у кавалеристов, как елочные игрушки, отблескивают в праздничной иллюминации, растянутой поперек Тверской; от них и толку как от игрушек – для нарядности только. Но никто тут и не желает Государю зла, и он знает это – поэтому едет в народ с этой бутафорской охраной, поэтому безбоязненно показывает народу маленького Великого князя – хрупкий сосуд, в котором мерцает так легко угасимый священный огонь данной Богом власти. И люди смотрят на этот огонек с нежностью и обожанием. Когда настанет время, когда цесаревич будет готов стать цесарем, будут готовы и они.
– Долгая лета!
Знаменосцы подъезжают к Пушкинской, к бульварам – к невидимой границе. Тут золотой пояс оканчивается, начинается пояс серебряный. И толпа по этой границе стоит куда более плотная и внимательная: к серебряному поясу относится все, что между бульварами и Садовым, народу в нем густо – в домах немало коммуналок, все жмутся к Кремлю поближе. Все, кто золотой печатки на палец не заслужил, стремятся получить хотя бы серебряную. И сейчас тут, вдоль бульваров, кажется, выстроились все, у кого серебряное кольцо, кому можно.
На Пушкинской кортеж поворачивает направо и едет степенно вдоль тонких молодых деревьев, по преобразившимся бульварам – сначала до Дмитровки, потом до Петровки. Белые флаги с багряными крестами в честь Дня Михаила Архангела украшают и их. Городовые в зимних шинелях с блестящими пуговицами стоят лицом к скопившемуся народищу, как положено, – но и тут среди тысяч лиц нет ни злых, ни сердитых. Все стоят без шапок. Все, что им нужно, – просто посмотреть на Государя или хотя бы вслед ему, на вихрящийся за белым лимузином, за конскими хвостами снег, который в отсветах разноцветных лампочек кажется рассыпаемым из машины конфетти, божественной манной, искрами счастья.
Люди, которые тут стоят, знают, что за бульвары им нельзя – дальше, в золотой пояс, ход только тем, у кого на пальце кольцо червонного золота с царским гербом. И никто не пытается нарушить порядок, прорвать прозрачную мембрану. Каждый знает свое место, и именно в благодарность за послушание Государь доезжает в архангельский день до тех, кто стоит терпеливо вдоль бульваров.
Мальчик у царя на руках начинает мерзнуть, меленько дрожит, но позиций не сдает; и сам император держит его неутомимо. Налетевший порыв ветра расправляет знамена, шашки с присвистом нарезают ставший густым воздух, лошади фыркают, люди рукоплещут.
– Слава Государю императору! Слава великому князю!
Но вдоль всех бульваров кортеж не поедет – на Петровке он сворачивает опять направо и по ней катит к Большому, вдоль построившихся для приветствия солдат Михайловского и Аркадьевского гвардейских полков. Народ рукоплещет еще снежному вихрю и конским хвостам, а потом разбредается по ярмарочным лоткам, устроенным вдоль бульвара, – пить глинтвейн и делиться радостью с теми, кто не поспел на проезд кортежа.
А император, поднявшись по Петровке вдоль застывших гвардейцев, у Большого вновь окунается в тепло – на Театральной площади его ждут с бумажными цветами, которые будут бросать под копыта белых коней и под влажные черные колеса ландолета.
– Неужели не боится, что бомбу кинут? – спрашивает в толпе кто то нездешний, оказавшийся внутри бульваров по гостевому золоту.
– Да кого ему бояться! – отвечают ему. – Он по совести правит, а наследника Михаил Архангел сбережет.
Площадь заклеена афишами «Бориса Годунова» и «Щелкунчика», мимо них император едет далее, к зданиям Охранного отделения, жандармерии и примкнувшего к ним «Детского мира», ничем, кроме вывески, по виду друг от друга не отличающихся. Там, выстроившись вдоль «Детского мира», желтой глыбы Охранки и белой глыбы Жандармского корпуса, императора приветствуют курсанты Охранной академии – белая кость, сплошь дворянские дети; ландолет наконец вкатывает на Большую Лубянку. Его путь скоро кончится.
Сретенский монастырь – с золотыми луковицами бетонного Храма Воскресения Христова и Новомучеников и исповедников Церкви Русской – выступает в просвете между охранными разными зданиями – казармами, приемными, каталажками, офицерскими жилыми квартирами, которые все перемешаны так, что только причастный разберет.
Ворота монастыря уже для Государя и Михаила Аркадьевича распахнуты, и у ступеней Храма Новомучеников и исповедников встречает сам Патриарх в подобающем случаю облачении: зеленой мантии поверх монашеской рясы. Золотые серафимы строго глядят с белого куколя. Прочие иерархи стоят за спиной владыки, шепчутся: они императора видят редко, заждались.
Всадники, въехав в ворота, спешиваются, расходятся полукругом. Белый ландолет останавливается, адъютант выскакивает первым, раскрывает дверь, и Государь сходит, ставит продрогшего мальчика наземь, сбивает снег с каракуля, отряхивает припорошенные погоны, шагает навстречу Патриарху, и вместо поклонов они тепло обнимаются. Патриарху, сутулому старику, Государь годится в сыновья, но отеческой снисходительности он к императору не выказывает: уважение их обоюдно и очевидно.
Цесаревича Владыка гладит по голове и зовет скорей греться. В храме уже все готово для праздничной службы. По пути великому князю вручают горячий чай в стакане с серебряным подстаканником и к нему баранку; остальное угощение – уже после богослужения.
4
Перед тем как по Москве разольется от Храма Новомучеников бронзовый звон, сутулый старик в белом куколе опускается на плохо сгибающееся колено перед серьезным сероглазым мальчиком с красными с мороза щеками. Смотрит, улыбаясь, как тот прихлебывает чай, как торопится с баранкой под насмешливым взглядом отца.
– Я тебе уже про Михаила Архангела рассказывал в том году. Но у вас, у детворы, каждый год память обнуляется. Расскажу еще раз, от меня не убудет.
Мальчик кивает. Старик подводит его к расколотой иконе, с которой облетает золотая чешуя. На иконе – красивый человек с крыльями, нерусскими печальными глазами и длинными кудрями. Глаза у него печальные, но в руке меч. По золоту человек нарисован черным.
– Михаила потому Архистратигом зовут, что он всем святым войском ангельским командует. Это под его командованием Воинство света, которое мы силами бесплотными зовем, разбило войско демонов, войско тьмы, наголову. В одной руке, гляди, у него копье, а на нем флаг, видишь? Это хоругвь, не просто флаг. Хоругвь белая, это цвет Бога, а на ней крест красный, а правильней – червленый. Знаешь, почему крест на хоругви нарисован?
– Потому что он в Христа верит!
– Эх! Забыл все таки. Ладно, подскажу. Копьем этим он разил Змея, Сатану. Помнишь ли эту историю? Среди ангелов Господних был один, по имени Денница, – самый к нему близкий, наипрекраснейший из всего ангельского сонма, наисильнейший… И вот именно он то и решил Господа предать, свергнуть и стать вместо него. Гордыня! Стал он остальных ангелов подстрекать к бунту. И треть ангелов пошла за ним. Предатели. Но один вышел и сказал: «Кто с Богом сравнится?», «Кто как Бог?», а на древнееврейском – «Ми ка эль?» Кто с Богом сравнится, а, Михаил Аркадьевич?
Владыка смотрит на цесаревича лукаво.
– Не знаю, – пожимает плечами мальчик.
– Никто. Никто с Господом не сравнится. Никто на свете. Так его и прозвали, Михаэль, Михаил по нашему. И остальные ангелы, две трети, послушались Михаила, стали его армией, а он стал их главнокомандующим – по гречески это и есть «Архистратиг». А Денницу стали называть Сатаной, что значит – «враг». Враг и Господа, и рода человеческого. Была на небесах жестокая битва, и Михаил копьем этим нанес рану Сатане, который принял образ змея. А есть, кстати, у него еще и огненный меч, и щит с крестом, и доспех, потом покажу тебе. Вот так он Сатану и поверг, ангелы предатели стали демонами и бесами, а наши ангелы, хорошие, их победили и сбросили с неба на землю. Вот в честь той великой победы у Михаила Архистратига на хоругви то червленый крест и нарисован. Вот какой у тебя святой защитник, твое императорское высочество, – ласково говорит мальчику Владыка. – Тот же, что и самого Господа Бога смог защитить. А пойдем ка, к той вон еще иконе пройдем.
Он с кряхтением встает, отгоняя взмахом помощника, который пытался было подставить ему для опоры локоть.
Мальчик оглядывается на своего отца, тот кивает: иди, не бойся.
Патриарх берет в свою морщинистую руку ладошку цесаревича, и они переходят чуть дальше. Там висит икона иная, не из трухлявого дерева – чистая, новая, писанная по блестящему металлу – на века. На ней крылатый воин хмурится, трубит в рог, а вокруг него людишек помельче без числа, и все перепуганы.
– Вот опять он, Михаил Архангел. Трубит в рог, мертвых на Страшный суд призывает. А в другой руке у него что?
– Сумка? Пакетик?
– Нет, твое высочество, не сумка. Весы. Так весы выглядели раньше. На весах он будет души человеческие взвешивать. У грешников они тяжелые, им в ад, на муки вечные. А у праведников легче перышка – их в рай можно пускать. Но весы весами, а Михаил перед Христом за человеков заступается. Просит быть к ним милостивым. Помогает решать, кому в рай попасть можно, кого простить следует. Вот такой вот покровитель у тебя, Михаил Аркадьевич.
Государь стоит за их спинами, слушает тоже, улыбается.
– Вот в чью честь назвали тебя, – говорит Владыка. – Так что…
– Меня в честь дедушки назвали! – перебивает цесаревич. – Дедушка был Михаил Первый, а я буду Михаил Второй. Когда вырасту.
– Всех Михаилов в честь архангела зовут, – смеется Патриарх. – В честь того, кто первым сказал «Кто как Бог?». А кто как Бог, а? Кто его главней?
– Никто, – мотает головой великий князь.
– Вот! Главное помнишь! Никто.
Старик целует мальчика в макушку.
– Ну! Согрелся? Идем теперь, службу постоим.
Он кивает своему помощнику, и через минуту по всей Москве начинают звонить колокола.
5
Черная машина с черными армейскими номерами прибывает к казачьему штабу ровно по времени. Стекла у нее непроницаемые, что ждет пассажира внутри, сказать нельзя.
Лисицын спускается вниз в парадной своей офицерской форме, рубашка выглажена и накрахмалена. В лицо метель – к вечеру поднялся ветер. Весь день Юра старался сдерживать волнение, осаживал и высмеивал себя – но сейчас, когда пора садиться в авто, которое повезет его навстречу судьбе – великой? ужасной? – его начинает потряхивать.
Часовой в клобуке, козырнув, открывает ему дверь, Лисицын сгибается, чтобы сесть, – и понимает, что ехать он будет не один. На заднем сиденье развалился полковник Сурганов. Дверь чавкает, машина сыто урчит, снимаясь с места.
– Как день прошел? – Сурганов любезен.
– Та… В приготовлениях. Ваше Высоко…
– Ну так, давай, и я тебя подготовлю немного.
От Лисицына пахнет одеколоном, Сурганов – несвеж и небрит, под глазами мешки. Впереди сидят двое, водитель и сопровождающий, оба в той же форме, что и полковник, – военная контрразведка. Шофер включает мигалку, крякает сигналом. Постовой останавливает ради черной машины Тверскую, и авто выруливает мимо застывшего потока на специальную полосу. Дальше к Кремлю оно летит по прямой.
– Все, что Государь будет тебе говорить, слушать внимательно. На вопросы отвечать честно. Своих вопросов не задавать.
– А вам позвольте? Вопрос. Вам неизвестно, о чем… разговор?
Сурганов забывается, достает на свет свои кулаки, начинает разглядывать их. Костяшки распухли и потрескались. Вряд ли это была драка – лицо у полковника нетронуто.
– Разговор? Эта экспедиция, криговская, за Волгу… Была у Государя на личном контроле. О том, что на Ярославском посту случилось… Нечто… Ему донесли с запозданием. И то, что там вот уже несколько дней никто не выходит на связь, это весьма и весьма тревожно. Учитывая, кхм, историю.
– Вы ж про бунт, Иван Олегович?
Сурганов мешкает с ответом.
– Учитывая историю. Войны. Мятежа. Того, как мы его подавляли.
Он отвлекается от своих рук, чтобы изучить лисицынскую физиономию. Окунает кулаки в темноту, словно отмачивает их в ней. Лисицын ждет продолжения – про войну на восточных границах он знает только из уроков политинформации в учебке.
– Помнишь, что там было?
– Я? Ну… Когда наша наступательная операция захлебнулась… Федеральная то есть… Мятежники ж собирались идти на столицу… И потом… Мне ж тогда самому было десять только. И там было это чудо с иконой Михаила Архангела… Которую вынесли на тот берег Волги. И потом… После молебна… У них там же ж междоусобица началась, кажется?
Лисицын заикается, сбивается – чувствует себя снова школяром у доски. Полковник кривится. За окном мелькают рекламы: водка, платье, набор в добровольческий корпус. Там, где начинается золотой пояс, машина притормаживает на секунду, чтобы постовой мог прочесть номер и отдать честь.
– И они, в общем, отступили. Мятежники. Стали грызть друг другу глотки. За мост же ж так и не перешли, откатились назад. Все. В чудо можно не верить, в икону… Но факт фактом. Хотя я сам, как человек православный… Да. И восточных границ больше никто не беспокоил с тех пор. Правда, и федеральный экспедиционный корпус же ж… Не вернулся. Вот. Все вроде. Я больше про юга понимаю, господин полковник. Я ведь там служил.
– Да знаю я, где ты служил, знаю, Лисицын. Только ты рот раскроешь, а это уже ж понятно, – передразнивает его Сурганов. – Про икону ты, видишь, братец, помнишь. А про спасителя Отечества не помнишь? Про Михаила Первого, про батюшку Аркадия Михайловича? Кто мятеж то остановил?
– Ну это… Это само собой же как то… Про Государя императора то ведь каждый…
– Ну конечно. Само собой. Ты только про это на аудиенции не забывай.
– Та как можно! Я вас не подведу! – старается отчеканить Лисицын.
Машина, домчав до Манежа, принимает влево, на Охотный ряд. Лисицын ерзает: Кремль отступает, заметенный ледяной крупой, авто проходит между бывшей Думой и бывшей гостиницей «Москва», как между Харибдой и Сциллою. Подмывает спросить, почему едут не в Кремль. Если не в Кремль, то куда?
– Друга твоего Кригова Государь тоже принимал, перед тем, как отправить туда, за мост, – говорит Сурганов. – Он вот тоже обещал не подводить. Эх… Слушай. Пойдешь с полусотней. Если вы что то странное там встретите… Что нибудь… Непонятное. То ты, братец, лучше назад сразу вертайся.
– Вы же сказали, там бунт? – пытается сообразить Лисицын. – На Ярославском посту?
– Жрать мы им не посылали, потому что командование тыла поставки разворовывало, а сигналы с постов все в ящик к себе убирало. Пока мы разобрались… – Сурганов трет подбородок. – Ну бунт как бы, вроде да. Но ты послушай еще, что тебе Государь скажет. И если в Ярославле хоть что то странное увидишь… Такое, чего не сможешь понять… То возвращайся немедленно.
– Так точно.
– Хоть кто то должен добраться назад из вас, понял?
– Понял.
Машина прибывает на Старую площадь, останавливается перед высоченными чугунными воротами с решетками и шипами. Окна опускаются, в салон заглядывают бойцы в кевларе. Шофер предъявляет путевой лист, удостоверение. Светят фонариками всем в лица без всякого почтения, слепят. Через плечо у них пистолет пулеметы на ремне. Гости из прошлого. Одни ворота раскрываются, впереди другие. За ними – третьи, и между каждыми – проверка.
– Где это мы? – шепчет Лисицын.
– Это личная Его императорского величества резиденция. В гости тебя соизволили пригласить. На чай.
– Я… Великая честь… Я…
– Да брось, не тушуйся.
– Я все же ж… Я то почему?
– Ты то? Ну вот так. Понравился ему тогда Кригов. И тебя он запомнил, что ты за друга головой рискнуть был готов. И вот с: подать сюда Ляпкина Тяпкина. Так что Кригову скажи спасибо.
– Когда найду его, Иван Олегович, обязательно скажу!
Двери открывают караульные в синих шинелях с каракулевыми отворотами. Сурганов передает Лисицына капитану античной стати и внешности.
– Дальше сам.
– Так точно.
Сердце колотится так, будто Лисицыну сейчас на Олимпийских играх выступать.
Следующая страница