Елена Арсеньева Последнее лето
Русская семейная сага – 1
http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=161538&lfrom=166013508«Последнее лето»: Эксмо; Москва; 2006
ISBN 5 699 18761 8
Аннотация
Начало ХХ века. Тихий город Энск на Волге. В дружной семье адвоката Константина Русанова не так уж все, оказывается, мило и спокойно. Вот вот будет раскрыта тайна, которую респектабельный господин тщательно скрывал: сбежавшая от него жена жива, а не умерла, как он всю жизнь уверял детей и общество. К тому же, в город приехала сестра его супруги, когда то также влюбленная в красавца Константина. Любовница требует немедленно обвенчаться – но Русанов этого сделать не может… Да, страсти кипят. А на пороге – август 1914 года. Скоро жизнь взорвется, и судьбы людей сплетутся в огненных вихрях первой мировой войны. Впереди еще столько событий… Но о них знаем мы, живущие в веке двадцать первом, и совершенно не имеют понятия наши прабабушки и прадедушки, герои «Русской семейной саги»…
Елена Арсеньева
Последнее летоГде то, когда то, давным давно тому назад…
И. Тургенев
От автора
Иногда на улице я смотрю в лица встречных – и не могу удержаться от улыбки, которая, быть может, кажется им странной, загадочной. Ничего загадочного на самом деле нет – просто для меня лицо каждого моего современника состоит из множества лиц его предков.
Знает ли о них кто нибудь, кроме меня, любительницы дышать пылью веков? И хочет ли знать? Помнит ли кто нибудь о них? И хочет ли помнить? Несет нас ветер перемен, некогда оборачиваться!
Но я – обернулась. Попыталась присмотреться к смешению событий, которое называется историей. Боже мой! Оказывается, история – это никакие не события. Это судьбы. Судьбы людей, их семей. И только потом – страны. И вообще, отношения между государствами – это всего навсего декорации, на фоне которых разворачивается великое действо жизни. Беда только в том, что иногда декорации падают и погребают под собой актеров.
Вот, скажем, живет себе в России семья… Как зовут членов этой семьи? Ну, скажем, Александр, Александра, Константин, Дмитрий, Марина… Назовите их как угодно! Какова их фамилия? Да какая разница, выбирайте любую: Русановы, Васильевы, Савельевы, Смольниковы, Аксаковы, Аверьяновы… Каждый день у них горе, счастье, страх, радость, отчаяние, обиды, примирения, благословения, проклятия, тайны, преступления… Довлеет дневи злоба его! Всякая мелочь кажется им судьбоносной, всякая слеза – рекой, всякая улыбка – солнцем. И вдруг однажды июльским днем 1914 года обрушивается на них декорация под названием «Первая мировая война» – и всё, и разлетелись в прах мечты, забыты прежние ссоры, любовь оборачивается ненавистью, жизнь – смертью. Заросли торные дороги, обветшали дворцы, а сквозь крыши храмов проросли дерева. А декорации, раз начавши, по прежнему падают, громоздятся одна на другую: «Революция», «Гражданская война», «Эмиграция», «Строительство Советской России», «Аресты и лагеря», «Вторая мировая», «Жизнь после войны»… Они вынуждают героев любовников, примадонн, резонеров, субреток, травести, ведущих актеров, статистов, рабочих сцены, гримеров и даже режиссеров и драматургов играть совсем другие роли, чем в начале спектакля, забыть свои амплуа, поменяться костюмами, а то и вовсе скрыть черты свои под звериными масками, которые порой уже не сорвать – так накрепко пристают они к коже.
Я смотрю на их суету и мельтешение почти с ужасом, ищу для них оправдания и обвинения, нахожу и забываю, я плачу их слезами, смеюсь их смехом, пою их песни, я запоминаю имена их детей. И в конце концов я подхожу к зеркалу – и вижу не свое лицо, а множество других, а если я хочу сказать слово, звучат плач, и выстрелы, и смех, и лозунги, и бред предсмертный, и любовный стон… И не отличить благословение от проклятия.
Я не знаю, когда и чем это кончится. Зато я знаю, где и когда это началось: где то, когда то, давным давно тому назад.
В саду моего детства росли золотые яблоки.
И. Рукавишников
Пролог
Июль 1904 года
…На стене, оклеенной старыми престарыми, бледными обоями в какой то ситцевый, почти неразличимый цветочек – может, незабудки там изображены, может, васильки, а может, и вовсе розы, никак не понять, – два портрета. Портреты писаны недолговечной пастелью, а значит, тоже должны были давным давно выцвести или осыпаться, однако их в свое время остеклили и взяли в рамку, потому они сохранились живыми и веселыми. В первую минуту кажется, будто художник написал одно и то же лицо, одну и ту же барышню с ясными серыми глазами, вздернутым носиком и буйно вьющимися темно русыми кудрями, рассыпанными по круглым, аппетитным плечикам, красиво выступающим из кружева скромно декольтированного розового бального платья. Написал, значит, он одну барышню, только на первом портрете заставил ее чуть повернуть голову влево, а на другом – вправо.
А зачем художник это сделал, никто не знает…
Когда детей первый раз привезли в Доримедонтово, в старый дом, они почему то сразу, минуя все другие комнаты, поднялись в светелку и стали перед этими портретами. Отец и тетка за их спинами быстро переглянулись. Отец, Константин Анатольевич Русанов, раздраженно дернул углом рта: он вообще был против этой поездки и сейчас понял, что не зря. Как чувствовал, ну как чувствовал! До чего же это в духе растяпы Олимпиады – забыть о старых портретах! Она никогда не думает о последствиях!
Мысль о том, что сам он тоже о портретах позабыл, Русанов из головы прогнал как лишнюю и ненужную. Он вообще терпеть не мог думать о своих ошибках.
Растяпа же Олимпиада, вернее, Олимпиада Николаевна Понизовская, belle soeur Русанова старшего и тетушка Русановых младших, никакой своей вины ни в чем не видела, молчаливого раздражения своего beau frère не замечала, а думала сейчас о том, что голос крови ничем не заглушишь. И нет ничего тайного, что не стало бы явным!
– Тетя Оля, это ты сто лет назад? – спросила семилетняя Сашенька, глядя на одинаковых барышень в розовых платьях, а Шурка, даром что был на два года моложе, а значит, глупее сестры, толстым голосом перебил:
– Это не тетя Оля. Тетя Оля сто лет назад не жила. Она еще молодая!
Тетя Оля (имя Олимпиада детям было не выговорить, Липой или Лимой тетушка зваться наотрез отказалась, потому и стала Олей, которой в описываемое время сравнялось тридцать пять) умиленно чмокнула Шурку в макушку и промокнула платочком немедленно увлажнившиеся глаза (она вообще была дама чувствительная, а потому платочек, крошечный, батистовый, собственноручно расшитый broderie d’anglaise , всегда держала наготове):
– В самом деле, это не я, а…
– Шурка, смотри! – перебила Сашенька. – Да ведь здесь не одна барышня нарисована, а две. Две разные!
– Не две, а одна, – не согласился Шурка. – Там платье розовое и тут розовое. Значит, одна.
– Много ты понимаешь в платьях! – презрительно сказала Сашенька. – Платья одинаковые, а глаза разные. Ты посмотри, посмотри! Вот у этой барышни, – она указала на портрет, смотревший вправо, – глаза просто серые, совсем как у меня. А у другой один глаз серый, а второй карий. Посмотри внимательно!
Тетя Оля слегка вздрогнула и покосилась на Русанова.
– Разных глаз не бывает, – буркнул толстый и упрямый Шурка, наклоняя лобастую, белобрысую, курчавую голову.
– Может, и не бывает, но барышни разные. Правда, тетя?
Русанов предостерегающе кашлянул.
Олимпиада бросила на него быстрый взгляд и ласково склонилась к племяннице:
– И глаза разные, и барышни тоже разные.
Русанов что то недовольно прошипел.
– Это одна барышня! – не унимался Шурик.
– Две, мое солнышко. – Тетя Оля снова чмокнула его в макушку. – Две, просто они очень похожи друг на друга.
– А почему они так похожи? – спросила Сашенька. – Они близнецы, да? Как дочки у Матрены?
– У какой еще Матрены? – изумилась тетя Олимпиада.
– Ну, у Матрены, у прачки, к которой наша Даня белье носит. У нее теперь дочки, две одинаковые дочки, неделю назад родились, но они еще не умеют ходить. И Матрена тоже не ходит, она все время в постели лежит.
– А ты откуда знаешь? – изумился теперь Русанов.
– Я сама видела, – гордо сообщила Сашенька. – Когда Даня белье в стирку последний раз носила, я с ней пошла. Нас из гимназии пораньше отпустили, вас с тетей дома не было, вот меня Даня и взяла с собой. Ой, у Матрены такая плохая кровать! Не понимаю, как на ней можно лежать?! А она все время лежит, ей вставать нельзя.
– Черт знает что! – проворчал Русанов.
Олимпиада чуть нахмурилась: она считала, что обсуждать прислугу при детях – моветон. Однако ее beau frère не унимался:
– Если Матрена все время лежит на своей плохой кровати, то кто стирает наше белье?
– Матренин муж, – радостно сообщила Сашенька.
– Боже! – драматически воскликнул Русанов. – Нет, в моем доме творится невесть что!
– Почему в твоем доме? – удивилась Сашенька. – Ведь Матренин муж стирает белье в своем доме, а не в твоем.
Русанов только возвел очи горе, но ничего не сказал и пошел было вон из светелки, однако Сашеньку не так то легко было угомонить:
– Подожди, папа! Куда ты? Тетя Оля нам еще не сказала, кто эти барышни!
– J’en ai assez, – резко обернувшись, сказал Русанов. – Ne dites rien! Inventez quelque chose!
– Il est enfin temps de finir avec tous ces sous entendus
, – пробормотала тетя Оля.
– Вы сами говорили, что… – начала было Сашенька.
Она хотела сказать: «Вы сами говорили, что неприлично разговаривать на иностранном языке, если его кто то не понимает. Шурка точно не понимает по французски, а я только некоторые слова!» – но ее никто не услышал: реплики отца и тетки следовали так стремительно, что теперь Сашенька даже отдельных слов не могла понять.
– On peut penser que vous avez manigancé cette visite, ces portraits.
– Ne dites pas de bêtises, Constantin. Vous savez parfaitement qu’ils étaient lа depuis dix dernières années. Quant à tout le reste… Tôt ou tard cette question devra être évoquée. Le plus vous cachez des enfants, le plus ils seront intéressés par ça. Je suis d’avis qu’il faut tout leur dire, une fois pour toutes.
– Vous êtes devenue folle, Olympiade! Qu’est ce que ça veut dire – «tout dire»?
– Ne vous inquiétez pas, je ne veux pas dire complètement tout. Pourtant ils doivent apprendre sur Lydia et sur…
– N’osez pas!
– Calmez vous. Vous m’avez confié l’éducation des enfants que vous aviez souhaités vous même faire orphelins, donc maintenant supportez. Et ne vous inquiétez pas: je ne suis pas si conne que vous le pensez. Je ne dirai rien de trop
.
– А кто такая Лидия? – задумчиво спросила Сашенька. Значит, кое что она все таки поняла…
– Лидия, – не глядя на Русанова, решительно выговорила Олимпиада, – это барышня, которая смотрит налево.
– С разными глазами?
– Совершенно верно.
– А как зовут другую барышню, у которой глаза одинаковые? Которая смотрит направо?
– Ее зовут Эвелина.
– Эвелина? – Сашенька захлопала своими длинными ресницами. – Но ведь так зовут нашу мамочку. Это наша мамочка, да?!
– Да, это она.
– Мамочку Бог взял на небо, – сообщил Шурик отцу, который смотрел на своих детей со странным выражением. Это выражение можно было бы назвать затравленным, если бы дети знали такое слово. Его знала Олимпиада, однако она в тот момент не смотрела на Русанова.
– Да, вашу мамочку Бог взял на небо, а Лидия… – начала было Олимпиада, однако Русанов быстро перебил ее:
– И Лидию он тоже взял на небо! И ваша мать, и ее сестра – они обе умерли несколько лет назад.
И он небрежно, размашисто перекрестился. Дети перекрестились так же небрежно – не потому, что были атеистами и нигилистами, подобно своему отцу, а просто потому, что сейчас их мысли были заняты совершенно другим.
– А почему здесь висят эти портреты? – допытывалась Сашенька, от которой трудно было отвязаться.
– Потому что когда то, давным давно, они, то есть сестры, здесь жили, – буркнул отец. – Все, хватит болтать, здесь сквозит, пошли вниз, там, наверное, уже самовар поспел.
– Как – жили? – не отставала Сашенька. – Но ведь это дом тети Оли, вы сами говорили. Ты что, тетя, жила здесь вместе с барышнями?
– Ну конечно, – улыбнулась тетушка. – Мы все жили здесь. Ведь Лидуся и Эвочка были моими сестрами. Ну, ну, Шурик! Не делай такие большие глаза, а то выскочат и убегут куда нибудь. Чему ты так удивился? Разве ты не знал, что я и твоя покойная матушка – родные сестры?
– Знал, – прохныкал Шурка, у которого глаза вдруг стали на мокром месте – как всегда при разговорах о матери, которой он не помнил совершенно и которую знал лишь по нескольким, весьма немногочисленным фото.
– Да, про тебя и маму мы знали, – кивнула Сашенька, которая хоть и не заплакала, но тоже погрустнела (она очень смутно помнила мать, которой лишилась в возрасте четырех лет). – Но мы не знали, что вас, сестер, было трое, а значит, у нас есть еще одна тетя – Лидия…
– Ты разве оглохла? – с неожиданной резкостью перебил отец. – Тебе же сказали, что Лидия умерла! Значит, у вас нет никакой другой тети, кроме Олимпиады Николаевны. Никого больше нет, понятно?!
И он шумно, с размаху впечатав дверь в стену, пошел из светелки.
Олимпиада с тайной грустью взглянула в его узкую, очень прямую спину, обтянутую белым чесучовым пиджаком, на плечах которого с некоторых пор постоянно виднелись жесткие темные волоски (Русанов внезапно начал лысеть и очень по этому поводу переживал), и протяжно вздохнула, как вздыхала она при виде Константина Анатольевича Русанова последние восемь лет своей жизни. Тогда, восемь лет назад, они начали вздыхать по нему одновременно, все три сестры Понизовские: старшая, Олимпиада, и младшие – близняшки Эвелина и Лидия. Ну и к чему привели эти вздохи? Ни Эвелины, ни Лидии… осталась одна Олимпиада, и она рядом с Русановым – почти так же все сложилось, как мечталось когда то до утра вот в этой самой девичьей светелке, где она сейчас стоит. Почти так, но не совсем. Ведь она не жена ему – только приживалка в его доме, воспитательница его детей, можно сказать, нянька…
Да да, бесплатная нянька!
Ну и ладно. Могло быть и хуже, гораздо хуже.
Олимпиада тряхнула головой, отгоняя докучные мысли.
Пожалуй, Константин Анатольевич совершенно прав: портреты надо отсюда убрать. Если дети не будут их видеть, они забудут и Лидусю, и Эвочку. И не станут задавать ненужных вопросов. В самом деле, рано, рано им еще знать ту старую, такую печальную историю. Может быть, потом, через год или два, или даже через пять, она как нибудь сама собой расскажется?..
И Олимпиада Николаевна, склонившись и приобняв племянников за плечи, повела их вниз, в столовую.
История и в самом деле расскажется – спустя много лет, но отнюдь не сама собой!
1914 год
«Высочайшее указание
Правительствующему Сенату
Нашему статс секретарю, члену Государственного совета, действительному тайному советнику Горемыкину всемилостивейше повелеваем быть председателем совета министров с оставлением статс секретарем, членом Государственного совета и сенатором.
На подлинном собственной Его Императорского Величества рукой написано – НИКОЛАЙ.
Дано в Царском Селе января 30 дня 1914 года».
«Главный инспектор Восточной Сибири Василенко не разрешил артисту Соловьеву прочитать на публичном вечере, устроенном в пользу гимназисток частной гимназии, чеховский рассказ «Разговор человека с собакой». Характерно, что рассказ не разрешен к прочтению только потому, что в нем пьяный герой называет собаку «социалистом».
«Русское слово»
«В Тифлисе сообщено о находке в одной из церквей Нахичевани (Эриванской губернии) картины кисти Леонардо да Винчи. Она привезена, вероятно, иностранными католическими миссионерами во времена шаха Аббаса. Картина изображает рождение Спасителя в Вифлеемской пещере».
Санкт Петербургское телеграфное агентство
«Докладная записка из Московского
охранного отделения в Энское охранное отделение
Ваше высокоблагородие! Начальник Центрального охранного отделения подполковник фон Котен приказал мне доложить вашему высокоблагородию следующие, полученные из серьезного агентурного источника сведения, касающиеся произведения крупных террористических актов в городах Центральной России, в частности в Энске.
Согласно нашим данным, в Энске намечено покушение на одного из высших чинов городской власти. Под угрозой может оказаться жизнь г. губернатора Борзенко, г. вице губернатора Бочарова, г. полицмейстера Комендантова, начальника сыскного отдела Энской полиции Смольникова, вашего высокоблагородия, а возможно, и других ответственных лиц.
Мысль об этом встречена в Центральном комитете партии социалистов революционеров сочувственно, высказывались предложения о необходимости террористического акта. Относительно кандидатуры мнения разошлись.
Хотя этот проект находится пока в области одних предположений, тем не менее предлагаю вашему высокоблагородию обратить на него особое внимание агентуры по социалистам революционерам и принять, буде потребуется, меры наружной охраны вышеназванных лиц.
Также стало достоверно известно о провале трех крупных «эксов», осуществляемых силами боевых групп социалистов революционеров. С 1908 года, после ограбления Международного торгового банка в г. Ефремове, эсерам не удалось провести ни одного крупного «экса». Возможно, одновременно с покушениями на жизнь высокопоставленных чиновников Энска в этом же городе будут осуществлены попытки грабежа местного отделения Международного банка, как наиболее крупного и сосредоточившего в своих руках наиболее значительный капитал. Награбленные деньги социалисты революционеры намерены употребить на освобождение арестованных.
Вообще социалисты революционеры наметили самое широкое развитие террористических актов и грабежей».
* * *
Кассир банка очень напоминал господина Простакова – в том смысле, что от робости запинался на каждом слове.
– То есть вы с, ваше сияте… превосходи… ваше…ство с… – От почтительности кассир запутался в титулах и сделался совершенно косноязычен, – вы желаете с собственнолично соблюдать… то есть собственноручно наблюдать решили с… ваше вели…
Осознав, что ляпнул совсем уж несусветное, кассир вовсе онемел и принялся в замешательстве терзать белоснежные манжеты, видневшиеся из рукавов пиджака. Поскольку под пиджаком на кассире была надета не сорочка, а только пластрон, то манжеты крепились к нему на резинке, и резинка эта чуть слышно щелкала, когда кассир ожесточенно дергал ее. К тому же она ослабела, и манжеты высовывались не на один палец, как того требовали приличия, а на два и даже на три. При этом было видно, что они отнюдь не матерчатые и не крахмальные, а самые дешевые, целлулоидные, с отчетливыми следами подчисток: хозяин, видимо, был не весьма аккуратен и не мыл манжеты в теплой воде, как следовало по инструкции, а наскоро стирал грязь обыкновенным конторским ластиком. Таковым же целлулоидным, подчищенным был и беленький воротничок.
Госпожа Шатилова от этих наивных гимназических подчисток глаз не могла отвести. Еле находила силы сдержаться и не расхохотаться. Боже, вот провинция этот Энск! Вот дыра! Как Никите хватает силы говорить спокойно, не разражаясь смехом в лицо этому нелепому кассиру с его замешательством, его дешевыми манжетами, его розовыми пухлыми щечками и испуганно бегающими глазками?! Этими глазками, щечками и белесым пробором, сквозящим сквозь тусклые, тщательно расчесанные, набриолиненные волосы, кассир очень сильно напоминал госпоже Шатиловой молочного поросеночка. И выражение лица у него было такое же неживое, как у поросенка, лежащего на столе кухарки и уже готового быть насаженным на вертел. Кажется, кассир от страха сейчас в обморок грянется. Тогда госпожа Шатилова уж точно не сможет с собой совладать – захохочет во все горло!
– Я никакое не превосходительство и уж тем паче – не величество, – проговорил между тем ее муж. – Для заводских управляющих титулов покуда не выдумано, а я ведь самый что ни на есть обыкновеннейший управляющий заводом «Сормово». Прибыл поглядеть, как будут деньги на жалованье моим рабочим и служащим отправлять. Фамилия моя Шатилов, зовут Никитою, по батюшке я Ильич. А вас как величать, сударь мой?
Он смотрел на кассира весьма приветливо, даже, можно сказать, с некоей демократической развязностью, однако, вместо того чтобы приободриться, тот стушевался окончательно и только шевелил губами, не в силах слова вымолвить. При этом он так пялился на нового сормовского управляющего, что глазки его выпучились из орбит, и госпожа Шатилова подумала, что теперь кассир весьма напоминает не поросенка, а большого снулого карпа – зеркального карпа, опять же лежащего на кухаркином столе.
А вот интересно, отчего это у нее исключительно гастрономические мысли на ум идут? Вроде бы и не голодна… хотя не мешало бы выпить кофе с каким нибудь эклером или птифуром. Скорей бы муж дела закончил, нужно будет потом непременно в кондитерскую зайти. Конечно, в провинциальном банке не дождешься, чтоб тебе предложили чашечку мокко, это не Петербург и даже не Москва, а тем паче не Париж!
Госпожа Шатилова оглядела темные деревянные панели по стенам, повыше которых были наклеены болотно зеленые обои. Ну конечно, шаляпинский стиль… Боже, как он осточертел! На самом деле в столицах он уже сделался пошлым, моден теперь только в провинции. Здесь, куда ни ткнешься, везде эта унылая, болотная зелень над дубовыми панелями. И в кабинете мужа в заводоуправлении, и в доме управляющего (новая хозяйка велела немедля обои переклеить), и в приемной у дамского доктора, которого она посетила вчера, и даже здесь, в банке… Сочетание этой мертвенной зелени с ее лиловым платьем производит, должно быть, убийственное впечатление. Боже, можно представить, что за цвет лица сейчас у нее!
– Подите, Филянушкин, подите, – раздался между тем негромкий властный голос, и кассир, съежившись, порскнул куда то в сторону, исчез, как бы даже растворился в зеленом мареве, словно болотник в тумане. – Извините, что заставили вас ждать, господин Шатилов.
Новый сормовский управляющий и его жена обернулись к вошедшему – высокому худому человеку лет пятидесяти с изможденным, желтоватым лицом. Костюм болтался на нем, как на вешалке, однако материя, пошив, крахмальное белье , да и мелочи – галстук (отнюдь не самовяз регата, носят их только мещане и ленивые чиновники! а модный атласный, серый, аккуратный, с плотным узлом), булавка на нем, цепочка от часов, запонки – были самого высшего разряда, отнюдь не вычурно купеческие, что моментально отметила наметанным взором госпожа Шатилова. Она любезно улыбнулась незнакомцу, который, впрочем, таковым недолго оставался и не замедлил представиться:
– Я – владелец сего банка Игнатий Тихонович Аверьянов. Вы мне телефонировали, господин Шатилов. Простите, задержали дела, не смог сразу встретить вас лично, а кассир Филянушкин – он из новеньких – растерялся… так сказать, от чувств с, как Бальзаминов.
– Сердечно рад знакомству, – Шатилов небрежным жестом отмел извинения и протянул руку Аверьянову, мельком удивившись, до чего горяча и суха его ладонь. Жар у него, что ли? – Наслышан о вашем банке как о весьма надежном хранилище. Предшественник мой рассказывал чудеса о подвалах ваших и сейфах. Любопытно было бы взглянуть, однако не стану настаивать: понимаю, что в вашем деле истинно необходима секретность.
– Это так, – Аверьянов кивнул. – Чужих тайн открывать вам не стану, как ни просите, ведь это наилучшая гарантия, что и ваших никому не расскажу. Однако могу ли я иметь честь быть представленным…
Он с полупоклоном обернулся к даме, и госпожа Шатилова с трудом удержала изумленно взлетевшие брови: однако какая изысканность речей, какая галантность! И начитан, вон как к месту Бальзаминова ввернул… Вот тебе и провинциальный банкир! Да и на банкира – толстопуза, толстосума – господин сей ничуточки не похож. Вид у него не столичный даже, а вполне европейский. Небось держит не пароконный выезд, а «Кадилляк» или «Бенц» для личных нужд. Да, это вполне в духе времени. Правда, господин Аверьянов как то чрезмерно тощ. Болен, что ли? Или нарочно англизируется, по моде? Неужели в свободные часы вовсю крутит на проселочных дорогах педали бисиклета, несмотря на то что для дам и финансовых тузов сия забава считается неприличной? На бисиклете по проселочным энским дорогам… По уши в провинциальной разъезженной грязи… Лидия с трудом сменила ехидную улыбку на приветливую.
– Душа моя, – сказал Шатилов, предостерегающе улыбаясь жене, поскольку заметил опасный блеск ее глаз, – позволь представить тебе Игнатия Тихоновича Аверьянова, нашего нового банкира. А это супруга моя, Лидия Николаевна.
Аверьянов приложился к лиловой лайковой перчатке сухими, словно бы бумажными губами (ей почудилось, что даже шелест послышался), а потом, подняв голову, поглядел в глаза госпожи Шатиловой с некоторым замешательством:
– Прошу извинить, сударыня, но не оставляет меня ощущение, будто я видел вас уже… не припомню где. Боюсь оказаться неучтивым, однако память порою меня подводит… не освежите ли ее?
Лидия Николаевна чуть прищурилась:
– Рада бы, да не могу. Видимо, вы меня с кем то спутали. До сей поры мы не виделись, однако полагаю, что знакомство наше не ограничится нынешней только встречей. На днях у нас состоится прием, новый управляющий должен представиться энскому бомонду, и вы, Игнатий Тихонович, конечно, получите приглашение по всей форме. Надо полагать, проехаться в Сормово вам не покажется затруднительным?
– С некоторых пор у нас тут многие лошадок отставили, моторизировались, ну, и ваш покорный слуга в том числе, – сообщил Аверьянов.
Лидия Николаевна порадовалась собственной проницательности. Правда, ее не порадовал чрезмерно пристальный взгляд нового знакомца. Или ей мерещится, или… Впрочем, ничто не отразилось на ее лице, ничто не омрачило приветливой светской улыбки:
– Прием приемом, а вообще я думаю журфиксы по четвергам устраивать. Впрочем, это лишь намерения, не хотелось бы с другими домами совпасть во времени. Вы случайно не знаете, кто нибудь здесь по четвергам уже принимает?
Аверьянов пожал плечами, и костюм задвигался на его худом теле, словно отдельное, живое существо.
– Не могу сказать, – бросил чуть виновато, – далек от сего с, от света весьма далек с, потому знания регламента журфиксов не имею с. Может быть, госпожа Рукавишникова…
– Ах нет, у Рукавишниковых по пятницам, это мне уже известно, – перебила Лидия Николаевна с тем небрежным выражением, которое непременно должно было подсказать всякому мало мальски проницательному человеку: к первой богачке города, госпоже Рукавишниковой, в ее роскошнейший особняк на Верхней Волжской набережной, супруга нового сормовского управляющего, конечно, приглашена на ближайшую же пятницу.
Аверьянов приветствовал сие легким полупоклоном и вновь повернулся к Шатилову, который наблюдал, с каким волнением банкир разглядывал его жену и как тщательно пытался это скрыть. Пожалуй, Лидия права: ее жизнь в Энске обещает быть весьма интересной. А он то переживал, что после Петербурга ей сделается здесь скучно. Зря переживал, значит!
– Почту за честь наше знакомство, Никита Ильич, – с ноткой провинциальной (то есть неподдельной) искренности сказал Аверьянов. – Заводы давно нуждались в дельном управляющем. После Александра Васильевича Мещерского, человека в полном смысле слова выдающегося, отменного руководителя и талантливого инженера, на их управление мало кто обращал внимание. Отсюда и волнения среди рабочих, и скандальные процессы, которые то один, то другой пролетарий затевает с администрацией и даже, как это ни печально, подчас выигрывает. Да зачем далеко ходить за примерами? Мой близкий друг и дальний родственник, – Аверьянов чуть усмехнулся своему каламбуру, – присяжный поверенный Русанов Константин Анатольевич как раз получил материалы по иску рабочего Баскова к администрации завода. Вы, быть может, уже в курсе дела?
– Это по поводу повреждения глаза в паровозо котельном цехе? – уточнил Шатилов. – Как же, как же! Я уже осведомлен. Ну, у этого Баскова нет никаких шансов выиграть дело, новый доктор наш заводской уверил меня, что у него бельмо на глазу, от коего и произошло повреждение зрения, а травма у станка вовсе ни при чем.
– Доктор тебя уверил? – перебила Лидия Николаевна. – Доктор Туманский?
– Да, он, – кивнул Шатилов, – у нас на заводах один доктор, Андрей Дмитриевич Туманский. А чем ты так изумлена?
– Ну, он же… – Лидия потупилась, словно собиралась сказать что то непристойное, – он же социалист!
– Социалистом он может быть только на своих горлопанских сходках, а на заводах он прежде всего доктор, который, заметь себе, прекрасно понимает, что его жалованье и благосостояние зависит от моего к нему доброго отношения. Пусть он только посмеет у меня воду мутить! Мигом вылетит вон, и без выходного пособия. Еще и неприятностей с полицией огребет. Туманский в этом себе отчет вполне отдает и, как человек разумный, перечить мне остерегается. К тому же, сколь мне известно, в социалиста он играл только по молодости лет, а теперь все это в прошлом, давно в прошлом.
– Сколько волка ни корми, он все в лес смотрит, – пробормотал Аверьянов. – Туманский, говорите? Новый доктор на заводах? Прежний ушел на покой по состоянию здоровья, помнится?
– Да, Логинов ушел. Я Андрея Дмитриевича Туманского сам на должность ставил. Это было первое мое назначение в заводскую администрацию. Туманский, вообще то, из Москвы, мне его рекомендовали как весьма дельного человека. Рекомендацию он пока оправдывает, жаловаться не могу. Вот хоть и в случае с Басковым. Доктор твердо уверен, что повреждение глаза лишь поверхностное, а суть болезни именно что в бельме. Однако судебного процесса заводу все равно не избежать, увы: слишком уж пресса на эту тему расшумелась. Несчастный рабочий, злобные эксплуататоры, то се… Невольно вспомнишь пятый год, проклятый год! – Шатилов махнул рукой. – Ладно, изопьем сию чашу до дна, не привыкать. Но вы сказали, защитник Баскова – ваш знакомец и даже родственник? Любопытно. Что ж он за человек, этот Русанов? Хороший ли адвокат? Каких взглядов придерживается? Можно ли на его беспристрастность рассчитывать? Не социалист ли и он, господи помилуй? – Шатилов с улыбкой оглянулся на жену.
– Нет, он не социалист, хотя и либерал, – уточнил Аверьянов. – Умеренный либерал. Очень умный и разумный. Когда в шестом году проходил у нас процесс против двенадцати черносотенцев погромщиков… они, изволите видеть, собрались на Острожной площади, чтобы учинить насилие над засевшими в Народном доме социал демократами, в большинстве своем иудейского вероисповедания, и более чем сорока лицам нанесли таки побои разной степени тяжести… Ну так вот, после этого все наши энские адвокаты состроили брезгливые мины и защищать обвиняемых отказались…
– Да ну?! – перебил Шатилов. – Вот сволочи!
Аверьянов поглядел с симпатией:
– Замечательно единомышленника встретить, тем паче – среди бывшего столичного жителя. Прошу прощения у дамы с, но именно сволочи они и есть. Говорят, в Петербурге теперь очень модно протестовать против национальной, так сказать, розни, ну и наши стряпчие в стороне не пожелали остаться: скроили постные рожи и не пожелали «рук пачкать» о погромщиков. Константин Анатольевич тоже отказался было вкупе со всеми, однако, когда судья принужден был назначить для обвиняемых государственных защитников, пригласив их из Москвы, а из местных выбрал им помогать именно Русанова, родственник мой не стал артачиться, согласился. Мало того – защиту с блеском провел: его подзащитного оправдали.
– Ну и как это было местным обществом воспринято? – с живым интересом спросила Лидия Николаевна.
Аверьянов внимательно посмотрел ей в глаза:
– Да как… Большинство народу твердой власти алчет, как и всегда велось у нас, у православных русских. Настоящие, коренные жители Энска все горой за Русанова стояли. Среди актеришек сатириков, журналистиков щелкоперов, среди разночинцев, этих трепачей либеральных, вони, пардон с, много было поначалу, потрепали они Константину нервишки, ну а потом поутихло все, отвязались они от него. Долг служебный есть долг, это понимать надо. Я своей дочери говорю: вот ты на курсах медицинских обучаешься, о клятве Гиппократа твердишь, неужто, обратись к тебе один из погромщиков, отказалась бы ему рану перевязать? Так она помялась, глазками поюлила, а после призналась, что не отказалась бы: мол, долг врача не велит больного без помощи оставлять. Вот такой же, говорю, долг у Константина Анатольевича, так что отвяжитесь от него, а то налетели на хорошего человека, аки слепни на стреноженного коня!
– О, так у вас взрослая дочь! – воскликнула Лидия Николаевна. – Как странно: дочь банкира на медицинских курсах обучается… – Хотелось ей спросить презрительно: «Неужто для наживы?!», но побоялась обидеть банкира и проговорила невинным голосом: – Неужто мечтает о карьере земского врача?
– Модничает, – махнул рукой Аверьянов, не заметив потайного ехидства Шатиловой. – Ладно, я не неволю, все ж не старое время. Пускай забавляется, оно ведь не без пользы. Глядишь, когда образумится, замуж выйдет и детей нарожает, нелишне будет самой знать, каково оно – горчичники ставить или, великодушно извините с, клистир.
– А у господина Русанова есть ли дети? – спросила Лидия Николаевна самым что ни есть небрежным светским тоном, словно не знала, куда деваться от скуки и лишь потому задавала этот вопрос.
– Двое их, – сообщил Аверьянов, бросая на нее быстрый, но очень пристальный взгляд. – Двое. Сашеньке семнадцать, Шурка на два года младше.
– Александр и Александра, значит? – уточнила Лидия Николаевна. – Приятный выбор имен, хотя несколько, я бы сказала, однообразный. Кто же сделал такой выбор – сам господин Русанов или супруга его? Как ее имя, кстати?
– Супругу Константина Анатольевича звали Эвелина Николаевна, но она… она упокоилась вскоре после рождения сына, – сухо сообщил Аверьянов. – Царство небесное.
– Скажите, какое несчастье! – воскликнула госпожа Шатилова. – Неужто родами умерла?
– Душа моя, – с улыбкой вмешался ее муж, – позволь же и мне поговорить с господином Аверьяновым. К тому же наверняка возок с деньгами для предприятия уже к отправке готов, а бумаг сопроводительных я еще не подписал.
– Погрузка денег закончена, – кивнул Аверьянов. – Охранник уже в санях. Ждет с. Документы у меня в кабинете. Подпишете – и можно отправлять. Простите, сударыня, мы вас покинем сейчас, однако клятвенно заверяю, что на приеме вашем я буду и отвечу на все ваши вопросы как относительно господина Русанова, – он прямо поглядел в глаза Лидии Николаевны, – так и на все другие.
– Благодарствую, – Шатилова вызывающе улыбнулась. – И ловлю на слове.
– Может быть, чайку желаете покуда откушать? – спросил Аверьянов. – Вам подадут. С калачами. Калачи у нас обсыпные, отличные, из моей собственной булочной. С маслом и медом – ум отъешь!
– Ум отъешь? – Лидия Николаевна хохотнула. – Quelle phrase… Какое необычное выражение! Нигде ничего подобного не слыхала! Кажется, так лишь в Энске говорят? Нет, мерси, чаю мне не надобно, да и от калачей, пожалуй, откажусь. Лучше выйду на воздух. Пройдусь вокруг банка. А ты, Никита, не задерживайся, хорошо?
– Минутное дело! – уверил ее муж. – Показывайте дорогу, Игнатий Тихонович, я за вами.
Посмотрев вслед Аверьянову и мужу, скрывшимся за дверью с табличкой «Директоръ банка г нъ Аверьяновъ», Лидия Николаевна пошла к выходу. Давешний кассир – как его фамилия, поросеночка? Филянушкин, что ли? – подсуетился: выскочил из за конторки и проворно распахнул дверь.
Бросив мимолетную, ничего не значащую, но весьма теплую улыбку – она старалась быть приветлива с народом, хотя иной раз с души воротило, когда Шатилов, надо иль не надо, задушевно улыбался своим немытым пролетариям и вступал с ними в житейские беседы, накручивая при этом штраф на штраф, – Лидия вышла на крыльцо и остановилась.
А супруга господина Русанова, значит, упокоилась после рождения сына? Забавно…
Лидия тихонько засмеялась. Да, шутники, ох и шутники бывают некоторые люди! Ну что ж, посмотрим, смогут ли они продолжать свои шуточки теперь, когда прибыла в Энск госпожа Шатилова…
Она поежилась – сырость февральская пробралась под воротник беличьей шубки и прошлась ледяными пальцами по обнаженной шее.
«Вольно же мне было декольте сегодня надевать! – сердито подумала про себя Лидия. – Все равно никто не увидит! Здесь не то что в Питере, когда во всяком присутствии с тебя первым делом шубку снимают и ручку целуют, здесь опроститься надобно… Впрочем, ручку Аверьянов целовал… Черт, как он на меня смотрел!.. Или мне кажется? Узнал? Как можно, мы прежде не виделись… Или на воре, как и положено, шапка горит? Поспокойней надо быть, поспокойней… Впрочем, все прояснится на приеме. А сейчас об этом лучше не думать, чтобы лишнего не накручивать. Завтра к Рукавишниковым что бы надеть? Эх, не знаю, каков у них прием, совсем приватный или для широкого круга… Как бы узнать? Ладно, надену авангардный черный муар с малахитовым гарнитуром. «Хромую» юбку непременно! Эти клуши энские небось на месте перемрут! Они, можно вообразить, совершенно как в пьесах Островского – придут в ковровых павлиньих платках на плечах, в атласных юбках с подъюбниками и с пудовыми медальонами на золотых цепочках в палец толщиной!»
При слове «павлиньих» она рассеянно улыбнулась. Когда то давным давно – господи, как же давно это было! – все гуляющие по Верхней Волжской набережной могли слышать резкие, пронзительные, душераздирающие вопли, доносящиеся из за ограды рукавишниковского дома. Там жил павлин, купленный когда то на радость молодой хозяйке. Видимо, самой птице жизнь была не в радость, коли она так кричала, однако для Лидии (Лидуси – так ее тогда звали) этот крик, так же как толстые кариатиды на фасаде дома и камины черного мрамора, коих Лидуся не видела, но о которых много слышала, надолго остались символом несчитаных денег, за которые можно купить все на свете и которые, если разумно ими распорядиться, принесут таки счастье и вполне могут стать заменой того блаженного сотрясения чувств, которое зовется любовью. В общем то, жизнь Лидии можно назвать счастливой, хотя любви в ней нет (ну и слава богу!) и хотя, конечно, она не столь богата, как те же Рукавишниковы или, например, ее приятельница Зиночка, бывшая Морозова, ныне Рейнбот, супруга московского градоначальника. Стараниями покойного Саввы – темная история с его смертью в Ницце, ох и темная, до сих пор не проясненная! – был отгрохан великолепнейший домина, можно сказать, замок, в котором голова кружилась от роскоши. Однако Лидии этот дом всегда казался чуточку простоватым, ну, может, потому, что за его оградой не орали дурным голосом павлины, а на фасаде не выпячивали гипсовые, тщательно оштукатуренные груди «аннушки» – так на языке строителей почему то назывались кариатиды. Ну и, само собой, в Энске до сих пор не выстроено ни одного дома, который мог бы сравниться с этим серым зданием по великолепию. Вот здесь, на небольшой Немецкой площади, в уединенном месте близ старого Петропавловского кладбища, где устроился в приятном особнячке Волжский промышленный банк приятного человека Игнатия Тихоновича Аверьянова, вокруг теснится еще множество весьма приятных двухэтажных домов, однако противу дворца Рукавишниковых на Верхней Волжской набережной все они кажутся нахохлившимися воробьями по сравнению с… ну да, с павлином, с кем же еще!
* * *
– У меня ренонс в трефах, а вы мне под козыри… Конечно, недобрали…
– Позвольте, позвольте, ведь вы прикупили десятку к вашему валету…
– Да вы же показали мне масть, а сами…
– Виноват, позвольте…
– Биты, батенька, биты ваши трефы с! Ошиблись вы, нынче бубны козыри!
– Мать родимая… Эхма…
– Пас, что ль?
– А что ж еще с?
– Тогда кончено. Еще партийку?
– А на честное словцо с?
– А на честное словцо с на Нижнем базаре вместо кроликов кошек драных продают, слыхали с? Ладно, ладно, не дуйтесь, согласен. Сами знаете, игра идет ради интересу. Сдавайте! Денежки в банчок с, господа, кто достаточен!
С треском распечатываются новые колоды карт. Постукивая мелком, записывают ремизы и онеры. Игроки шелестят картами, распуская их веером, шелестят банкнотами, бросаемыми в банчок с.
Неиграющий – симпатичный господин средних лет в pince nez, светский человек, подлинный charment, как говорят французы, – шелестит страницами «Энского листка»:
«Художественный электротеатр! Сегодня премьера – «Разбитые грезы» – драма в 5 актах с участием итальянской красавицы Лили Борели. Начало… билеты…»
«Первоклассный ресторан «Бристоль» в Канавине! Дамский салонный оркестр при участии интересных полек, венгерок и немок играет ежедневно с 11 утра и до 2 х дня и вечером с 8 часов до закрытия».
– Как думаешь, Костя, они все и впрямь – итальянские красавицы, немки, венгерки и польки? Или местного разлива под иностранными этикетками?
«Charment» – он же Константин Анатольевич Русанов, сорокапятилетний присяжный поверенный, интеллигент, ловелас и загадочно молчаливая персона во всякое иное время, кроме судебного процесса, – только плечами пожал.
– Не веришь? – спросил бывший друг русановского детства, ныне хозяин ресторана «Марсель» Савелий Савельевич Савельев.
– Ну вот твоя ресторация называется «Марсель», а она где находится, на юге Франции, что ли? – разомкнул уста под изящнейшими усиками мсье Русанов. – То же и «Венеция», то же и «Бристоль». И все же в «Бристоле» управляющий – честный человек, уточнил, что это – не тот «Бристоль», что в Великобритании, а тот, что в Канавине! Но насчет полек и венгерок даже этот честный человек приврал, конечно. Обычные местные «арфистки» с жирными пудреными плечами под разноцветными тряпками. Ну, может, чуть выше пошибом, чем из «Магнолии», но все ненамного.
– От Василия письмо пришло, – после минуты почтительного молчания (всякое изречение присяжного поверенного Русанова, даже самого ничтожного свойства, бывший друг детства воспринимал самое малое как цитату из Библии, только еще с большей степенью пиетета). – Ты получил от него чего нибудь или нет?
– Уж который месяц не было писем. Да и ладно, про что писать то особо? Надежда Еремеевна, супруга с, хвала Господу, здоровы с, Грушенька, дочка с, тоже благоденствуют, капиталы Василь Васильича, конечно с, прирастают… Не про него ли в давние времена государственный муж изволил выразиться, мол, могущество российское прирастать будет Сибирью?
– Не в Сибири Васька, – с нравственным полупоклоном осмелился поправить высокоученого друга Савельев. – На Дальнем Востоке. Город Х.
– А, ну да… – Русанов рассеянно кивнул, продолжая шелестеть листками «Листка» и думая, что хорошее это местечко – ресторан «Марсель», угол Большой и Малой Покровской. Тихо, уютно. По сути дела, мужской клуб. Хочешь – ешь, хочешь – пей, хочешь – в пулечку или в вист, хочешь – просто так газеты читай. Вся пресса к услугам, от столичной до местной. В том числе и любимый Русановым «Энский листок».
Надо сказать, что превеликое уважение к печатному слову вообще и к газетам в частности у Русанова было не унаследованное, а благоприобретенное. Матушка его отца, например, считала, что всякая газета печатается исключительно для того, чтобы Русановы находили в ней ответы на житейские вопросы. И она очень удивлялась, что газетки пишут о каких то других, никому не интересных людях. С этим была связана одна семейная история. В феврале 1856 года, во время Крымской войны, приходили очень неутешительные вести с театра военных действий. У госпожи Русановой на войне был младший сын. И вот однажды подали газету в траурной рамке. Дама, закрыв лицо руками, воскликнула: «Боже мой! Петрушу убили!» Ей и в голову не могло прийти, что ради Петруши Русанова газету вряд ли забрали бы в траурную рамку. Через минуту выяснилось, что к Петруше рамка отношения не имеет (он вернулся с войны без единой царапины и прожил жизнь достаточно долгую и счастливую): это было извещение о смерти императора Николая Первого…
Русанов вел глазами по строчкам – и ужасался тому, что читает:
«Несравненная рябиновая Шустова!
Футбол, борьба, велосипед,
Бега, и скачки, и моторы,
И гребля, и лаун теннис,
Развитье сил, потеха взору –
Все это так, я сознаю,
Я пользы их не отрицаю,
Но я шустовским коньячком
Таких же целей достигаю!»
– Боже мой, что за чушь! Ты видел это, Савелий?!
– А, это… Ну, реклама, Костя, что поделаешь, двигатель торговли! Ради рекламы какой только хе… херомантии не напрешь! И про полек венгерских, и про лаун теннис с мотором…
– Реклама – это не для нас, – авторитетно покачал головой Константин Анатольевич. – Не для России. Реклама погубит Россию, это я тебе говорю! У нас открытый, честный народ, нам надо искренне… нам надо правду матку в глаза резать!
– Да брось ты, Костя, – ласково прожурчал Савелий Савельич, улыбкой извиняясь, что осмеливается противоречить. – Ты где этот честный народ в последний раз видал? Третьеводни на Миллионке, в нумерах, где потертым девкам душу изливал, когда с Клавди… то есть с Кларой своей повздорил? Или в Доримедонтове ты его видал, когда старосте взятку давал, чтоб не пожгли Олимпиадин дом мужички свободолюбцы? Ну, Костя… Разве не знаешь: коли ты к России с душой, так она к тебе с кукишем, а коли ты к ней с кулаком, она к тебе с кувалдою! Не сладишь с нами то!
Русанов насупился. Ширк ширк газетными листками…
«Авиатор Сикорский установил на аэроплане «Илья Муромец» новейший мировой рекорд грузоподъемности. В течение 18 минут он летал на высоте 300 метров, имея в гондоле кроме себя шестнадцать пассажиров и собаку. Общий поднятый вес 80 пудов…»
Илья Муромец… На митинге, что месяц назад собрался на Новой площади в честь годовщины 9 января, какой то горлопан в засаленном пальто с бобриковым воротником и в шапке пирожке надрывался: Россия де, словно Илья Муромец, сидит на печи, но уж как поднимется…
И что будет? Пойдут клочки по закоулочкам? Чьи клочки? Эх эх…
Иногда так хотелось пострадать за Россию – просто спасу нет!
Интересно, что ж она за страна такая, наша Россия, что за нее непременно пострадать хочется? Можете вы себе представить высокомерного англичанина, или веселого француза, или деловитого американца, тем паче – грубоватого германца, которые в любую минуту, с утра до вечера и с вечера до утра, жаждут быть распятыми на кресте за Отечество? Невозможно вообразить сие! И при том они, конечно, патриоты своих держав, они пекутся об их процветании, развитии, международном авторитете, о росте и мощи, о крепких армии и флоте, об увеличении ассигнований на народное образование и электрификацию, дискутируют о свободе слова, они видят в богатой, славной, могущественной Великобритании, Франции, Америке или Германии конечную цель своих жизненных усилий, они живут, трудятся, стараются ради величия Отечества своего…
Не то мы, русские. Не величие Отечества есть конечная цель наших жизней, а наше страдание во имя России. Сам факт сего страдания! На самом деле, что там с ней, с этой Россией, станется, полетит она хоть в тартарары, хоть в выси горние вознесется – сие нас нимало не заботит. Для нас главное – страдать за Россию, вот некий духовный орден, которым мы сами себя жалуем и который сами себе на грудь прикалываем. Лучший тому пример – первомартовцы, бомбой разнесшие на куски благороднейшего из государей, Александра Николаевича, давшего вожделенную волю народу. Неужели эти умные, интеллигентные люди всерьез верили, что кровавое убийство царя дарует им в глазах народа ореол мучеников? Неужели надеялись, что на святой Руси хоть кто то слезинку о них прольет, когда поднимались на эшафот, зная, что вскоре от их тел и помину не останется, будут они брошены в яму с негашеной известью и схоронены среди отбросов? Собственное страдание возвеличивало их в их же глазах, придавало жестокому убийству видимость подвига… нужного только им. Только им – как повод для страдания во имя России!
Господин Русанов любил иногда вот этак, наедине с собой, пофилософствовать…
– Слышь, Константин Анатольевич! – Савельев, от почтительности пальцами пошевеливая, решился нарушить затянувшуюся задумчивость друга. – Василий наш весьма обеспокоен. Что то у него дочка там начудила, связалась с кем то, с кем не нужно…
– Дочка? – вынырнул из пучины мыслей Русанов. – Эта, как ее…
– Грушенька.
– Ну да, Грушенька. Что с ней, говоришь?
– Да не написал Васька подробностей, – с досадой сказал Савельев и даже кулаком пристукнул по колену, обтянутому штучными полосатыми брюками.
«Хорошие брюки, гриделиновые… эх, полосочка скромненькая, но très élégant, beaucoup , – рассеянно подумал Русанов. – Не пора ли и мне панталоны обновить? Олимпиада говорила, на первой неделе поста в магазине Пояркова дешевка остатков тканей от прошлогоднего сезона. Разве сходить? С Кларой можно бы… Нет, лучше с Олимпиадой, с Кларой я точно без штанов вернусь, – он невесело ухмыльнулся, – все деньги потрачу на какие нибудь ее бантики блузочки или эти, как их там, что в прошлый раз покупали, ей понравились… рекламу видел… – Он помусолил страницы: – Вот они: «А Дискресiон Дралле – духи и одеколон дивного, чарующего запаха!» Один флакончик как раз в стоимость и ткани, и пошива, – хозяйственно подсчитывал Русанов. – Олимпиада же постесняется тряпки клянчить. Ну, на худой конец куплю ей какое нибудь «Мыло молодости, секрет красоты от А. Сiу и К°» или вовсе «хрустальное», вон как тут пишут: «Регулярно пользующиеся этим мылом обязаны ему чудесным цветом лица, бархатисто мягкой и нежной кожею. Кусок 25 коп.».
– Василий обеспокоен, говоришь? – дошло наконец до Русанова известие.
Он оторвался от газеты, уставился на друга. Васька и Савка, Василий и Савелий, Васильев и Савельев, были с ним, с Костей Русановым, в былые годы неразлучны. Он называл их «анаграмма» – из за схожести имен. Савелий Василий, Василий Савелий… Они и в самом деле были похожи всем, в том числе гибелью родителей – отцы и матери того и другого утонули двадцать лет назад во время крушения парохода «Калуга» товарищества «Кавказ и Меркурий». Савелию остались кое какие денежки да кабачок «Марсель» (пуркуа именно «Марсель» в Энске? Да вот так, а пуркуа бы не па?), из которого он сделал одноименную процветающую ресторацию со скромной вывеской – медные накладные буквы на черном фоне, что свидетельствовало о тонком вкусе хозяина: ведь кричащие вывески позволяют себе только купцы скоробогатеи; с отличным буфетом с бутэрбродами, где народу толпится столько, что буфетчик наливает водку двумя руками и не успевает следить за всеми покупателями, которые бесстыдно тащат со стоек оные бутэрброды; с лакеями не в косоворотках и фартуках, подвязанных под грудью, а в скромных фраках… Василий же, продав дом и отдав родительские долги, остался натурально без штанов и отбыл разживаться, но не в Москву, о которой мечтал, подобно героиням Чехова, взахлеб, хотя и на свой особенный, купеческий салтык («Ну, Москва! Это не наша деревня! Там только копни – все найдешь!»), а к дядюшке – в далекий и пугающий город Х. на каком то там Амуре, за десять тысяч верст от Энска. Константину было в ту пору не до приятелей, он весь горел в сладком чаду ухаживания за Эвочкой Понизовской и отмахивался от ее бешеной сестрицы Лидуси, а также втихомолку утешал другую сестрицу, печальную Олимпиаду. Ну да, все сестрицы заболели одной и той же болезнью, называемой «constantinus rusanovus». Кончилось все это ужасно, позорно кончилось… Да ладно, плюнуть на прошлое!
Ну вот, Константин, значит, разбирался со своими делами, позабывая о друзьях, вовремя не отвечая на письма с Дальнего Востока, а Васька с Савкой писали друг другу регулярно, словно две старые девы в разлуке. Савелий искренне радовался внезапно нагрянувшему богатству Василия (тот очень хорошо женился, лучше некуда!), а дочки у них родились почти одновременно: у Василия – Грушенька, у Савелия – Варенька…
Какая Варенька, какая Грушенька, а, Константин Анатольевич? Да наплевать тебе в данный момент на все на свете, кроме вот этого объявления, которое сейчас попалось тебе на глаза:
«Семенная вытяжка! Из семенных желез животных! Чудо медицины, чудо омоложения! Лечит старческую дряхлость, худосочие, половое бессилие, хроническое расстройство пищеварения и сердечной деятельности, неврозы, истерию, тиф, скарлатину, дифтерит, сифилис. Один флакон 2 руб. 50 коп. Пересылка по почте – 40 копеек, пересылка заказов более одного флакона – бесплатно».
Плевать на тиф, расстройство пищеварения и, в конечном итоге, на сифилис! Ведь даже сифилиса, черт подери все на свете, не подхватишь при таких делах! Старческая дряхлость, половое бессилие… Это уже горячо, это нам уже ближе… Семенная вытяжка, чудо медицины? Адрес, конечно, московский…
У Русанова была хорошая память. Мысленно повторяя: «Полянка, дом Пивоваровых, за складом «Бр. Крахмальниковых», письма адресовать для господина Самойлова», он выцепил взглядом еще одно объявление:
«Красивый резвый жеребец Рубль завода М.Н. Блинова, рождения 1903 года от Павлина и Разины. Назначен в общую случку, плата с матки 15 руб. Находится в конюшне ярмарочного бега, обращаться к наезднику С.Н. Полякову…»
Вот так бы разжиться семенной жидкостью, а после курса явиться к Кларе этаким красивым резвым жеребцом Рубль, осчастливить ее неоднократно и еще плату за каждую случку потребовать…
Русанов захохотал, отшвырнул газету, повернулся к озадаченному Савелию:
– Так чем, говоришь, Васька там обеспокоен?
* * *
Позади скрипнула дверь, Лидия оглянулась: неужели Никита уже закончил свои дела? Нет, снова явился этот поросеночек, он же карп зеркальный, – Филянушкин.
– Не озябли, сударыня с? – спросил задушенным от почтительности голосом. – Ветрено с. Может быть, воротитесь в тепло с? – И торопливо провел рукой по своим и без того зализанным волосам.
«Однако каково все же далеко зашла цивилизация в Энске! – внутренне усмехаясь, подумала Лидия. – Прежде молодцы с такой вот приказчицкой внешностью волосья свои лампадным маслицем смазывали – для красоты с, а нынче, изволите видеть, бриолин или фиксатуар, да еще небось французского производства!»
– Супруг ваш прислали сказать, мол, еще минут на десяток задержатся они с, а то и на четверть часика с, – сообщил Филянушкин. – Так что не изволите ли в помещеньице с?
И он сделал приглашающий жест.
Конечно, Лидия озябла. Конечно, самым разумным было бы вернуться в банк и погреться. Однако наблюдать, как Филянушкин шаркает перед ней ножкой, и слушать, как он силится вести светскую беседу, вдруг показалось невыносимо. К тому же, если Никита будет знать, что она сидит в тепле, он может затянуть разговор с понравившимся ему Аверьяновым невесть на сколько, мужа своего Лидия хорошо знала. А вот если Филянушкин сообщит Никите: супруга де, ожидая вас, все еще на улице зябнет с, господин Шатилов соизволит поторопиться.
– Здесь и в самом деле ветрено, – согласилась Лидия, утыкаясь лицом в муфту. – Но я заверну за уголок – ветер и поутихнет. Всего наилучшего, господин Филянушкин, прощайте. Скажите моему мужу, что я его жду!
Спрыгнув с крыльца, она чуть ли не бегом устремилась к углу здания и завернула за него.
– Постойте, сударыня, не извольте туда ходить… Простынете на ветру! – долетел до нее отголосок истошного вопля Филянушкина, и Лидия остановилась, прижавшись к стене.
Чтоб тебе провалиться, поросенок! От тебя, от твоей назойливости госпожа Шатилова спасалась так стремительно, что не успела подобрать подол и испачкала его в талом снегу да еще того же талого снега набрала в ботики. Одно хорошо: тут и в самом деле ни ветерка. И Филянушкин отстал: небось озяб и решил воротиться в тепло. Ну и отлично!
Лидия опустила муфту и огляделась. Она оказалась в узком проулке, примыкающем к задней двери банка. Почти вплотную к двери стоял одноконный закрытый санный возок: на козлах нахохлился ражий мужик в нагольном тулупе – замечательно подходящая к сырой и холодной энской зиме одежда эти тулупы! – а в глубине возка сидел сосредоточенный и бледный от усердия молодой человек, приобнявший два холщовых мешка с печатями. Ну а близ санок, придерживая шашку, прохаживался полицейский в шапке с красным верхом и длиннополой шинели. На Лидию он поглядел подозрительно и не сразу отвел глаза.
«Ага, – поняла Лидия, – вот они, деньги для Никитиных рабочих. В мешках. А зачем полицейский на меня пялится? Неужто решил, будто я хочу денежки схватить – и бежать со всех ног? Вот дурень какой. Лучше бы вон на этих смотрел, которые в санках сидят. Рожи то до чего разбойничьи!»
«Разбойничьи рожи» принадлежали трем подвыпившим молодчикам в студенческих фуражках и шинелях с петлицами Коммерческого училища, единственного, как успела узнать Лидия, высшего учебного заведения в Энске. Студенты сидели в пошевнях, стоявших неподалеку от банковского возка. Спинка саней была разрисована яркими букетами, из чего Лидия заключила, что сани либо из какой нибудь деревни, либо из рабочего пригорода, где еще сохранились, так сказать, патриархальные нравы. Конечно, студенты наняли их по дешевке. Судя по нетерпеливым взглядам на соседний дом и досадливым восклицаниям, они ждали еще одного своего приятеля, а тот почему то задерживался. От нечего делать студенты громогласно высмеивали какого то Бориску, сидевшего в тех же пошевнях. Это был парень с нагловатыми яркими глазами, усиками в стрелку и столь буйно вьющимися темно русыми волосами, что на них с трудом удерживалась студенческая фуражка.
Несмотря на форму, троица мало напоминала студентов, а Бориска – менее прочих. Это был самый настоящий Ванька Кудряш из «Грозы» или, к примеру, Ванька ключник, злой разлучник из старинной песни: черты лица точеные, кудри кольцами, губы сочные, румянец во всю щеку да острые, недобрые синие глаза. Очень напоминал он также Челкаша из рассказа модного писателя Максима Горького – местного уроженца, к слову. Раньше этот Горький, сколь помнилось Лидии, пописывал противные статеечки в «Листке», причем один из прежних знакомых Лидии очень этими статеечками и рассказишками восторгался… ну, и она восторгалась тоже, а что делать, ведь она была в этого «знакомого» до одури, до потери разума влюблена! Теперь все то море глупостей, которое она из за него содеяла, уже высохло и забылось (ну, или почти забылось), а Горький стал знаменит, сошелся с кукольно красивой актрисой Андреевой (ох, как ненавидела ее Зинуля Рейнбот – ведь эту Андрееву до последнего дня своей жизни фанатично обожал бывший Зинулин муж, миллионер Савва Морозов, и мало что обожал – сто тысяч рублей отказал нестоящей актерке по завещанию… Как ни билась Зинуля, отсудить деньги ей так и не удалось… да ведь и не за деньги она билась, у нее и без того было довольно, а против позора!). Так вот, Горький тот долго жил на Капри, в Италии, по Америке путешествовал, а буквально на днях вернулся в Россию, поселился где то под Петербургом, Лидия точно не знала, где именно, да и неинтересно ей было, Горького она с тех давних пор почти не читала, неизвестно, откуда вдруг взялся в голове его Челкаш, так похожий на буйноволосого Бориску в деревенских пошевнях…
«Вообще то, конечно, самый настоящий «garçon de cabaret», но какие глаза…»
Пользуясь тем, что соловая лошадка, впряженная в банковский возок, стояла смирно и жевала себе овес из торбы, а возчик подремывал на козлах, Лидия притулилась под прикрытием этого возка. Отсюда можно было незаметно разглядывать наглого синеглазого студиозуса. Лидия вообще к студентам относилась, скажем так, особенно. Бориска ничем не напоминал того человека, из за которого она однажды натворила очередное море глупостей в своей жизни – причем не столь давно, всего лишь два года назад: тот был чернявый, тонкий, гибкий, – однако глаза у него горели точно таким же недобрым огнем…
Лидия взволнованно смотрела на Бориску, дивясь своему внезапному и столь жгучему интересу, и то погружалась в воспоминания, то вслушивалась краем уха в пересмешки студентов.
Вот те на! Бориска то, оказывается, игрок, да удачливый – в игорном доме сорвал немалый куш. Так так… интересно, где в Энске находятся игорные дома? Наверняка на Рождественской, где знаменитое горьковское «дно» и все злачные места. Или возле знаменитой ярмарки? Надо поскорей узнать… У Лидии заблестели глаза: она была очень даже неравнодушна к хорошей игре и частенько расставляла дома игорные столы для друзей, но дома играется лишь по маленькой, то ли дело – в серьезном заведении! А этот Бориска, вместо того чтобы пустить выигрышные деньги на ветер в компании веселых друзей и красоток, хочет уподобиться какому нибудь скучному мещанину и положить их на банковский счет. Это вызывало страшное возмущение беззаботных студентов. Бориска оправдывался, он де желает уязвить своего скупого отца, который заел его проповедями о том, что жить надо по средствам, вечно попрекает тем содержанием, которое ему выплачивает ежемесячно, зажимает в карманных деньгах. Вот Бориска и хочет показать отцу, что разбогатеть можно и благодаря счастливому случаю.
Бориска и его друзья не просто спорили – они разошлись и орали на всю улицу. Полицейский все чаще на них оглядывался. Наконец Бориска не выдержал приятельского натиска: выскочил из своего возка и подбежал к полицейскому:
– Ваше благородие, хоть вы нас рассудите!
Низший чин, столь высоко и столь внезапно вознесенный, принял важную позу, и Лидия подавила смешок: вспомнила, как кассир Филянушкин чуть было не назвал ее мужа величеством.
– Чего вам, господин студент? – важно спросил полицейский.
– Да вот рассудите мой спор с этими дурнями, – умоляюще воззвал Бориска. – Я тут деньжишками невзначай разжился и хочу их в банк положить, чтобы отец знал: не только ежели горбатиться у него в лавках, разбогатеть можно. А товарищи настаивают, чтобы я сей же момент всю свою удачу в питейном заведении спустил – не то, мол, она, удача, меня оставит и фартить мне больше не станет.
Полицейский огладил усы, и толстощекое лицо его вдруг сделалось по купечески степенным:
– Правильно мыслите, господин студент, конечно, вам потребно бы…
– А чего тут правильного? – перебил встрепенувшийся возчик. – Чего правильного, дядя? «В банку положить, папаше сказать…» Небось, узнав, что вы сами, барчук, без евонной поддержки разжились, родитель и вовсе лишит вас своей подмоги. Только на себя и на свой капиталец рассчитывать придется. Рано или поздно вы всяко выньмете денежки из банки и спустите к чертям. Ну а коли так, зачем дело в долгий ящик откладывать? Лучше уж с этого начать.
– Браво! – завопил Борискин приятель и тоже вылез из санок, разминая ноги. – Устами народа глаголет истина! Вот я и говорю: поехали в «Венецию» или в «Белый медведь»! В «Венеции» нынче вечером знаешь что? Дебют несравненной красавицы Клары Черкизовой в качестве певицы романсов!
– Клара Черкизова! – внезапно разволновался полицейский. – Актерка, что ли? Тьфу! Да что вам эта Клара?! Что «Венеция»?! Вы, молодой человек, вот как должны поступить: выигрыш ваш снесите в банк, хоть бы вот в этот, господина Аверьянова, Волжский промышленный, положите под хороший процент, только батюшке и в самом деле – ни ни. Ни словечка! Живите, как прежде жили, терпите его воспитание. Поучение родительское – не вошь, до крови не заест. И вытерпеть можно, и смолчать. Денежки же прирастать процентом будут. А Клара эта ваша… Она в жизни вовсе не Клара, а Клавка, я доподлинно осведомлен, с ейной горничной в хорошем знакомстве состою. Клавка она, говорю вам! Не стоит того, чтоб на нее весь капиталец угрохивать. На дешевку, на актерку спускать… Жалко! Удача – она ж не прислуга наемная: нынче пришла, а завтра уж не дождешься. Вдруг вам более не подфартит?
– Подфартит! – уверенно сказал Бориска. – Подфартит, я знаю!
– Откуда же вы это знаете? – удивился полицейский.
– А оттуда, – таинственным голосом проговорил Бориска, – что у меня всегда в рукаве – козырный туз! И когда игра пойдет, я его в нужный момент – р раз! – и мечу. Вот так! Пошла игра!
И он, сунув правую руку в левый рукав шинельки, выдернул что то – в первую минуту Лидии показалось, будто это и впрямь карта, только со странной, блескучей какой то рубашкой, – и швырнул в лицо полицейского. Тот вскинул руки, словно пытался ту карту поймать, но бестолково хлопнул перед лицом ладонями, закинул голову – и вдруг принялся медленно, медленно, как бы нехотя заваливаться на спину. Заваливался он, заваливался да и грянулся наконец наземь. Тяжко грянулся, так, что гулко отозвалась земля.
– Что ты, дядя? – громко, испуганно воскликнул возчик, вытягивая шею и глядя на лежащего. – Что это с ним, а?
– Да ничего особенного, – усмехнулся Бориска. – Я ж говорю – игра пошла! Козырные, выручай!
И он, снова сунув руку в рукав, на сей раз левую в правый, опять выдернул из него что то – Лидии все еще казалось, будто карту! – и швырнул возчику прежним, небрежным и в то же время острым движением. И возчик совершенно так же, как до этого полицейский, хлопнул в воздухе ладонями, потом схватился за горло, покачнулся – и грянулся с козел.
– Алле оп! – непонятно крикнул Бориска и шутовски раскланялся. – Выход на комплимент! Давай, Ганин!
А затем произошло следующее. Тот молодой человек с бледным лицом, который до этого сидел в санях, приобняв денежные мешки, выскочил вон. Теперь лицо его сделалось еще бледнее, к тому же подергивалось нервически. Мешки он поволок за собой, но один из них зацепился за что то в возке и никак не доставался. Бориска подбежал, дернул, помог, высвободил мешок, ловко выкинул его на снег. Бледный Ганин неуклюже подбежал, подобрал, потащил в сани, где сидели студенты, то и дело оступаясь и оскальзываясь.
Тем временем двое товарищей Бориски выскочили и, подхватив лежащего полицейского за руки и за ноги, закинули его в тот возок, где прежде сидел Ганин с деньгами. Горло у полицейского было плотно закутано густо красным шарфом.
«Что за шарф? – удивилась Лидия. – Не было у него никакого шарфа. И почему он не шевелится?» Она то ли не понимала, что произошло, то ли просто отказывалась понять – разум противился.
Уложив полицейского, сотоварищи Борискины подхватили и возчика, сунули внутрь возка и его. Действовали они споро, проворно, а вот Ганин все еще запинался на каждом шагу, все еще тащил мешки к кошевням.
– Живей, сволочь! – люто крикнул Бориска, пнув его пониже спины.
Ганин упал на колени да так и пополз вперед, смешно вихляясь всем телом и таща за собой мешки. Бориска захохотал и снова пнул его столь крепко, что Ганин простерся ничком, а когда обернулся, лицо его было залеплено талым снегом.
– Зачем?! – крикнул он. – Ты бешеный! Нашел время беситься! Тикать надо, а ты тут цирк устраиваешь!
– Ты что о?! – изумленно протянул Бориска, наклоняясь над ним. – Учить меня вздумал? Да что ж это такое, все учат да учат! Может, еще в угол поставишь да розгами пороть станешь? Ну, этого терпеть я не намерен, извините великодушно!
Он дернул правой рукой – просто дернул! – и из рукава снова вылетела… карта. Мелькнула у горла Ганина, и тот выпустил мешки, но руками хлопать не стал – просто раскинул их широко, запрокинулся назад да так и замер на коленях. Горло его тоже окуталось красным шарфом.
Студенты переглянулись.
– Сдурел, Бориска? – опасливо спросил один из них. – Зачем ты его убил?
«Убил! – словно бы прокричал кто то истошно в голове Лидии. – Убил! Он их всех убил – и полицейского, и возчика, и Ганина!» Ну да, наконец то она все поняла. Никакую не карту козырную выбрасывал Бориска из рукава – он метал спрятанные там ножи, метал с непостижимой, какой то цирковой ловкостью и поражал ими насмерть…
– Зачем ты его убил? Он же нам помогал! – повторил между тем студент. – Он же нам помогал!
– Ну и что? – глянул на него Бориска вроде беспечно, но глаза его вмиг словно бы выцвели, приобрели оттенок безумной белизны. – Помогал, помогал… Он же не идейный, он же за деньги! Больно была нужда делиться с ним. Берите его, грузите. И хватит тут топтаться, пора разъезжаться!
Студенты («Да какие они студенты, они же переоделись студентами, чтобы полиции глаза отвести!» – догадалась Лидия, делая одно страшное открытие за другим, жаль, с опозданием), видимо, остерегались спорить с Бориской – мало ли что может взбрести в его шальную голову, когда он смотрит такими бешеными глазами? Сунули мертвого, обвисшего Ганина в тот же возок, где уже лежали трупы возчика и полицейского, а потом один из «студентов» вскочил на козлы и хлестнул сонливую лошадку, все так же безмятежно жевавшую овес из своей торбы.
От неожиданности та взвилась – ну не кляча извозчичья, а прямо тебе аргамак под казаком! – рванула в сторону. «Студент» едва справился, удержал, не дал саням опрокинуться, – и сжавшаяся от ужаса Лидия оказалась прямо перед глазами Бориски.
Он, чудилось, сему зрелищу не тотчас поверил – так и вытаращился, так брови и вскинул. А она словно окаменела и к месту примерзла: ни рукой шевельнуть, ни ногой. Прижала ко рту муфточку и дышала в нее коротко, судорожно. Повлажневший мех неприятно щекотал губы…
– Ма ать честная… – каким то мальчишеским, тонким, изумленным голосом протянул Бориска. – А это еще кто?!
– Она видела! – так же потрясенно возопил второй «студент», стоявший около саней с двумя денежными мешками в руках.
– Видела! – эхом отозвался первый.
– Видела, что ль? – спросил Бориска, глядя прямо в глаза Лидии. – Ну и зря.
И медленно начал поднимать левую руку.
Обострившимся от ужаса разумом Лидия вдруг прозрела то, что сейчас произойдет: Бориска резко тряхнет рукой, из нее вылетит такой же козырный туз, каким он уже убил троих (неведомо, сколько там этих тузов сокрыто в его рукавах и как он умудряется так ловко, так страшно ими распоряжаться!), – вылетит, просверкнет в воздухе, пропоет страшную, короткую, свистящую песню и… Потом Лидия увидела себя – запрокинувшуюся, бестолково машущую руками, с окровавленным горлом. Увидела – и завизжала, повернулась, кинулась, оскальзываясь на снегу, за спасительный угол, уже слыша, всем существом своим слыша, как летит к ней, вспарывая воздух, нож Бориски…
Лидия уже почти повернула за угол, как вдруг кто то выскочил навстречу и замер, преградив ей дорогу. Она уткнулась в эту внезапно возникшую преграду, толкнулась в нее, пытаясь сдвинуть с места. Бесполезно! И тут около ее уха коротко, пронзительно просвистело, раздался короткий тупой удар, преграда покачнулась, Лидия рванулась вперед, что то упало на ее пути. Что то бесформенно тяжелое, словно бы чье то тело.
– Тихо! – вскричал позади Бориска. – Какого черта?!
Лидия перескочила то, что упало к ее ногам, понеслась вперед, завернула наконец за угол, однако не сделала и пяти шагов, как снова уткнулась в преграду. Нет, это не просто преграда, это какой то человек схватил ее и держал крепко, не давая шевельнуться. А сзади Бориска с ножом!
– Пусти! Отпусти! – взвыла Лидия страшно, рванулась бежать, но человек держал крепко. Держал, и прижимал лицом к ворсистой ткани пальто, и твердил испуганно:
– Лидия, ты что… Лидия…
– Ах, пусти! – завопила она снова, узнавая своего мужа и дивясь, зачем он ее держит, зачем хочет, чтобы Бориска ее убил, зарезал.
– Грабеж! – крикнул еще один голос. – Убийство! Стойте, сукины дети!
Муж оттолкнул Лидию, и не упала она лишь потому, что ее кто то подхватил. Она глянула – это был Аверьянов в шубе и без шапки, шапка вон валяется в снегу. Это он, Аверьянов, только что кричал про грабеж и убийство. А Никита Ильич тоже сорвал с себя шапку, распахнул пальто и выхватил из брючного кармана маленький «велодог», с которым никогда не расставался, потому что ненавидел сормовских бродячих собак, в изобилии носившихся по улицам.
– Стойте, стрелять буду! – закричал он азартно и кинулся за угол.
Негромкий выстрел, другой, третий…
Аверьянов кинулся вслед за ним, таща за собой Лидию, у которой снова отказали ноги.
За углом было пусто – не считая двух повозок. Ни единой живой души.
– Удрали, псы поганые! – Никита Шатилов обернул к Аверьянову оживленное, румяное лицо. – Кажется, одного я все же задел. Удрали таки! Трое их было, я видел. А деньги наших рабочих я отбил! Вон мешки!
Он указал на два холщовых, запачканных снегом мешка с черными банковскими печатями. Мешки торчали из саней.
– Крепко вы их пужанули, Никита Ильич! – восхищенно заговорил Аверьянов, подходя к саням и волоча за собой, словно вещь, припавшую к нему, обессилевшую Лидию. – Мал золотник, то есть «велодог», да дорог! Удрали и добычу бросили! Деньги целы. Вот же твари, а?! Что задумали! Грабеж банка!
Вдали залилась трель свистка не то дворника, не то полицейского.
– Проснулись! Поздно проснулись! – вскричал Шатилов, все еще размахивая револьвером. – А эти… Ну, твари! Твари и есть! Выследили, устроили все… И у кого хотели отнять? Ладно, у нас с вами, у акул капитализма, – он коротко, возбужденно хохотнул, – а то ведь у своего брата, у пролетария! Это же рабочим жалованье!
– А народу сколько положили без жалости! – Аверьянов поверх головы Лидии покосился на заполненный трупами возок. – А Филянушкин, бедняга, сам нарвался! Чего он вдруг побежал, как подстегнутый? Стоял, стоял на крыльце да ринулся. Или услышал что то? И вот вам нате…
Лидия с трудом оторвалась от Аверьянова, с трудом повернула голову. Возле угла дома лежал человек в черном конторском костюме и розовом галстуке. Тщательно причесанная голова его провалилась в подтаявший сугроб, а розовый галстук покрылся красными пятнами. Из плеча что то торчало, что то короткое, отливавшее тусклым, деревянным, полированным блеском, с выцарапанной буквой «М».
Это рукоять ножа, догадалась Лидия. Того самого ножа, который Бориска бросил в нее – но угодил в Филянушкина, выскочившего в ту минуту из за угла. А если бы кассир не выскочил, здесь лежала бы она, Лидия!
Она хрипло вскрикнула и, лишившись сознания, рухнула рядом с Филянушкиным так внезапно, что ни Шатилов, ни Аверьянов не успели ее подхватить.
* * *
«Киевский союз русских рабочих послал министру внутренних дел телеграмму с ходатайством не допустить постановки памятника Шевченко».
«По слухам, все губернаторы на запрос Министерства внутренних дел высказались за уничтожение охранных отделений».
«Русские ведомости»
«Франкфурт на Майне. Известная социалистка Люксембург, сказавшая на двух собраниях: «Если предполагается, что мы поднимем смертоносное оружие против наших французских или иных зарубежных братьев, то мы этого не сделаем», – приговорена за возбуждение к неповиновению законам в тюрьму на год».
«Известия»
* * *
«Что же делать? Что мне делать? «– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко…»
Тамара Салтыкова прижала руки к груди, оглянулась. Маленькая комнатка, зеркало на стене, круглый столик, венский стул, кровать, комод, покрытый вышитой салфеткою. По стенам еще несколько вышивок в рамочках: вот кавалер с барышней в лодке, вот букет, вот семейство ярких мухоморов, вот разноцветный узор. На стуле – подушка, тоже вышитая – еще один букет. На комоде маленькое зеркальце на подставке, рядом лежит ярко раскрашенное деревянное пасхальное яичко, стоит рождественский гипсовый ангелочек с отломанным и подклеенным крылышком, рядом блюдце со шпильками и булавками, вазочка с шелковой розой… Какое мещанство! Как можно здесь жить, сознавая, что жизнь твоя проходит совершенно напрасно?!
«Но ведь я ничего не умею, только вышивать, да и то… – Тамара угрюмо посмотрела на барышню с кавалером, изделие своих рук. У барышни один глаз больше другого и рот какой то кривой. Чего кавалер на нее таращится, как пришитый? От такой уродины надо бежать подобру поздорову! – Марина ходит на медицинские курсы, а я – нет. Марина смелая, а я крови боюсь. Я на курсах сразу в обморок упаду. Марина рассказывала про какую то свою знакомую, которая пошла работать в деревенскую больницу и умерла от тифа. Счастливая… Я умею только вышивать и полы мыть. Когда у горничной Мани болит спина, я мою за нее полы. Мне нравится! Может, в поденщицы пойти, чтоб вместе с народом… чтобы как народ…»
Она вспомнила баб, которые приходили к Аверьяновым убираться перед Рождеством и мыть окна перед Пасхой, и представила себя поденщицей: с подоткнутым подолом, голыми ногами, наглым взором исподлобья. Услышала свой – нет, не свой! – визгливый, скачущий голос: «Да чо эт мы, бабоньки, возимся та, давайть ка порезвей!»
Ох, как стыдно, как стыдно, Тамара Салтыкова… Стыдно так презирать народ, во имя свободы которого ты жаждешь совершить подвиг! Ты же любишь народ! Ты его жалеешь! Особенно женщин, которые приходят на скотный рынок с пустыми ведрами и униженно просят разрешения подоить коров, потому что не на что купить детям молока. Владельцы, между прочим, разрешают, ведь если корова долго стоит недоеная… Говорят, правда, что те бедные женщины потом торгуют этим молоком… Ну и что, не от хорошей ведь жизни! Это страдания народные, о которых ты читала такие возвышенные стихи на гимназическом вечере! А в поденщицы не хочешь… Не хочешь менять свой удобный образ жизни ради народа… Или просто боишься маму огорчить?
А Марина? Марина Аверьянова? Ей куда трудней пойти против отца банкира, но она готова на это! «Ах, как бы мне стать такой же решительной, как она!»
– Отец – типичная акула капитализма, – говорит отчужденно Марина. – Он живет по принципу: «Рой другому яму, не то сам в нее попадешь!» Я сначала хотела отказаться от его денег, они ведь кровью пахнут, но они нужны партии!
– Так ведь ты говоришь, они кровью пахнут… – робко заикнулась Тамара. – Разве партии могут быть нужны такие деньги?
– Ничего, – усмехнулась Марина, – партии всякие деньги нужны. Просто нужны. Прежде всего – на помощь политическим заключенным. Конечно, отец иногда уверяет, что лишит меня наследства и вообще из дому выгонит, но я думаю, он умрет раньше, чем решится на это. Он ведь очень болен, ты знаешь? Партии долго ждать не придется.
Тамаре страшно слышать, как равнодушно Марина говорит о смерти отца. Даже если он – акула капитализма, все равно так нельзя! А впрочем… кто такая Тамара, чтобы осуждать Марину? Ничего не умеет, всего боится, в поденщицы не хочет… Конечно, она помогает Марине в дни ромашки и в дни василька, когда девушки ходят по Большой Покровской улице и собирают у прохожих деньги для чахоточных больных, но это такое незначительное дело!
– Я господина Аверьянова презираю, – с воодушевлением сказала Марина. – У него несколько костюмов, в то время как у рабочих… в то время как многие рабочие ходят в тряпье и живут впроголодь! У него ничего не выпросишь на благотворительность! Он вечно экономит, он такой скупой! Знаешь, когда я была маленькой девочкой, он иногда приходил почитать мне вслух свою любимую книжку. Она называлась: «Как живет и работает государь император». Я до сих пор некоторые строчки наизусть помню: «Император очень экономен и карандаши, которыми он работает, исписывает до конца, а остатки отдает на забаву своему августейшему сыну!»
– А это про какого государя было написано? – удивилась Тамара. – Ведь когда ты была маленькая, его высочество цесаревич Алексей еще не родился.
– Да какая разница, про какого царя! – вспыхнула раздраженно Марина. – Про Алексашку, про Николашку… Все они одним миром мазаны, эти Божьи по ма зан ни ки! – Она ехидно усмехнулась: – А ты что то уж больно почтительно, ну прямо с придыханием говоришь: «его высо очество цесаревич Алексе ей…» Надо избавляться от этого низкопоклонства перед властью. Знаешь, что я тебе скажу? Если бы можно было выбирать родителей, я бы не выбрала господина Аверьянова себе в отцы. Мне противно, когда говорят: «У нее папашка миллионщик, счастливая!» Нашли тоже счастье… Да, родителей мы не выбираем, но правительство выбирать должны, должны! Сильнее, сильнее надо стучаться в ворота дворцов и уже не просить, а требовать, требовать своего, невзирая на запреты, аресты, ссылки, казни… Чем больше мучеников, тем крепче будут стоять стены нового здания!
– Какого здания? – испуганно спросила Тамара.
Марина глянула уничижительно:
– Новой России! Пыльная скука нашего старого дома должна быть уничтожена! Новый дом будущего мы построим вместе! Ты хочешь принять в этом участие, Тамара Салтыкова?
– Конечно! Конечно, хочу!
– Но тебе придется все бросить! – Марина широким жестом обвела комнатку. – Все эти тряпочки шпилечки кружавчики… – Тряхнула короткими волосами, глядя на Тамарины косы, оплетенные темно синими атласными лентами. – Начала бы с малого, хотя бы подстриглась – долой эти предрассудки, закабаляющие женщину. Длинные волосы, сколько на них времени уходит, которое можно употребить с пользой для народа!
– Что ты! – всплеснула руками Тамара, на всякий случай перебрасывая косы за спину, чтобы Марине их не было видно. – Если я отрежу волосы, у мамы будет плохо с сердцем.
– Да неужели ты не понимаешь?! – сердито уставилась Марина. – Наша новая жизнь потребует непрерывных жертв от нас и наших близких! Не пре рыв ных! Так что ты должна решить, ты должна выбрать, Тамара!
– Я решила, – кивнула Тамара. – Я готова на жертвы. Только… можно я начну с чего нибудь другого, с какой нибудь другой жертвы, а подстригусь… а подстригусь потом, ладно?
* * *
На Варварке всегда сквозило, как в трубе. Летом, в жарищу духотищу, это была истинная благодать, но сейчас встречный ветер бил мелким, колючим снежком. Вроде всего ничего – добежать от Благовещенской площади до площади Острожной, но Саша совсем замерзла. Особенно почему то крутило вихри около маленькой часовни Варвары великомученицы. И в этих вихрях лицо просто таки одеревенело.
«Опять буду как свекла вареная!» – в отчаянии подумала Саша. У нее и вообще щеки румяные (какая там интересная бледность, это не для Александры Русановой!), вдобавок в краску кидает по поводу и без повода, поэтому легко вообразить, как она будет выглядеть – смущенная да еще нахлестанная ветром… Ладно, лучше не думать об этом. Вдобавок к тому времени, как Саша встретится с ним, лицо успеет согреться и отойти. Сейчас главное – не замерзнет ли заветный нежный сверточек, который Саша прячет под шубкой на груди, а то ведь так и пробирает ветром… Нет, вроде не должен замерзнуть, они с Тамарой закутали это в «шелковую» бумагу от конфетной бонбоньерки. И Саше почудилось, будто до нее вдруг донеслось пряное смешение ароматов: сладкого – конфетного и полынного, горьковатого – герани. Ну да, заветное это – цветы… Как хорошо, что у Анны Васильевны Салтановой так пышно цветут алые герани, как хорошо, что Тамарочка такая добрая подружка, украдкой срезала в маменькином «зимнем саду» несколько веточек для Саши! Пойти с ней в Народный дом Тамара не смогла, обнаружились какие то неотложные дела, но цветы пожертвовала. Просто беда этот провинциальный городишко: негде купить цветов! То есть имеется цветочная лавка мадам Маркизовой на Покровской улице, рядом с французским кондитерским магазином, но лавка эта – одна на весь город, и цены там такие, что не с Сашиными карманными деньгами идти туда. К тому же приказчица мамзель Аннет (Анна Саввишна Болезнова тож) отлично знает Русановых и непременно проболтается или отцу, который в лавке мадам Маркизовой частый клиент, или тете Оле, с которой вместе ходит на курсы домашних кондитеров, что Саша покупала цветы. Ну и начнется дома: кому да зачем? Конечно, можно наврать, мол, на именины какой нибудь подружки. Тетя Оля – она, бедняжка, «доверчива, как Отелло», по словам брата Шурки, – глядишь, и поверит, но удивится, отчего Сашенька выбрала такой «не девичий» цвет. Барышням ведь положено дарить что нибудь нежно розовое или нежно голубое, можно также белое. Но Саше сегодня нужен алый, только алый, непременно алый цветок! Отца, однако, так просто не проведешь, ему отлично известны значения цветов, он небось дарит своей мымре только красные розы – знак пылкой страсти!
Нет, в лавку мадам Маркизовой лучше не соваться. Да и зачем? Ведь герань у Саши – самого настоящего алого цвета, который означает искреннюю, нежную, всепоглощающую, от самого сердца идущую любовь, и если он не поймет значения подарка, то у него у самого совершенно нет сердца. Что тогда делать, Сашенька не знает и думать об этом не хочет. Пока она ждет и надеется, а что может быть лучше надежды и ожидания?!
Вдруг Сашенька замедлила шаги: на противоположной стороне Варварки мелькнула знакомая фигура. Пригляделась: да и правда, это бежит ее кузина (точнее, троюродная сестра) Марина Аверьянова! Куда она спешит? Неужто тоже в Народный дом? Хотя такими глупостями, как чтение стихов со сцены и драматические представления, Марина не увлекается. Неподалеку от Народного дома – энский острог (оттого и площадь так зовется – Острожная), а Марина состоит в комитете помощи политическим заключенным.
Нет, это кому только сказать! Дочь одного из богатейших людей Энска мало что учится на медицинских курсах и желает работать в земской больнице в самой что ни на есть глуши, так еще и печется о политических! А ведь они преступники! Они мечтают о том, чтобы у богатых все отнять и бедным раздать! То есть, если эти самые политические своего добьются, Марина из завиднейших невест превратится в бесприданницу…
Впрочем, Марину это ничуть не волнует. Любовь для нее – тоже глупость, еще большая, чем стихи. И женихи глупость, и наряды… А ведь ей уже за двадцать! Еще чуть чуть, и готовая старая дева! Но Марина только смеется, когда кухарка Русановых Даня при виде ее бормочет, вроде бы ни к кому не обращаясь: «Нет на свете несносней осенней мухи да девушки вековухи!» Марина ничуточки не несносная и очень даже добродушная, когда не рассуждает о политике и акулах капиталистах, которые изгрызли спинной хребет рабочего класса. Тут она немедленно свирепеет. Но вы только посмотрите – как она одета! Никогда не увидишь ее в приличном платье, все какое то безвкусное, неуклюжее, кое как сшитое, а если нужно купить наряд для торжественного события, она возьмет то, что увидит в витрине, почти без примерки, и всему городу, на эту витрину насмотревшемуся, известно, во сколько это платье обошлось мадемуазель Аверьяновой. Марина, впрочем, на разговоры тоже не обращает внимания, как и на одежду. Вот и сейчас одета в какую то неуклюжую куртку, сшитую домашней портнихой. Идет с книжками, засунутыми за пояс, в кепке, надвинутой на гладко зачесанные, стриженые волосы… Ходит саженными шагами, вон ее уж и не видно!
Ну и хорошо, что не видно. А то привяжется, станет, как всегда, упрекать, что Саша живет какими то обветшалыми мещанскими ценностями, далека от нужд и чаяний угнетенного народа… А она ничуть не далека, например, всегда делает подарки Дане, дворнику Мустафе и прачке Матрене на день ангела. Конечно, это очень маленькие подарочки, ведь на большие у нее нет денег, ну и что ж, ведь главное – внимание!
Оскальзываясь на растаявшем и снова остекленевшем снежке, Саша кое как перебралась через площадь и мелкой рысью добежала до Народного дома. На минуточку остановилась, чтобы прочесть афишу:
«Вниманию обывателей Энска и окрестностей! Силами драматической труппы г на Сумарокова в Народном доме дается представление для внимания поклонников истинного искусства. Будет поставлен отрывок из пьесы нашего знаменитого земляка М. Горького «На дне» (участвуют г жа Черкизова – Наташа, г жа Маркова – Настя, г н Прошенко – Лука, г н Грачевский – Бубнов и г н Манин – Барон). Затем ведущий актер труппы г н Вознесенский исполнит романс и прочтет стихи на животрепещущие темы. Конферанс г на Грачевского. Вход для учащихся свободный, с дам же и господ взимается плата: с первых по 50 коп., со 2 х по рублю, держателям абонементов по 25 коп. О скидках для инвалидов и малоимущих справиться можно в кассе. Весь сбор поступит на благотворительные цели. Начало в 6 часов вечера, просьба не задерживать начало».
Афиши Народного дома всегда были написаны затейливо, даже вычурно, и посетители не упускали случая посмеяться над «высоким штилем». Впрочем, сейчас Сашеньке было не до «штиля». Она безотрывно смотрела на одну фамилию, набранную жирным курсивом: «г н Вознесенский», – и ей казалось, будто алый цветок, спрятанный под шубкой, ожил и затрепетал от волнения. Словно бы почуял, кому он должен быть преподнесен!
Саша сдала шубку в гардеробную, осторожно, двумя пальчиками взяла свой заботливо увязанный сверточек, огляделась – да и ахнула. Мужчин было не слишком то много, публика собралась в основном женская, но не это ошеломило Сашеньку: по фойе там и сям фланировали девицы с небольшими букетиками цветов. И это – Боже праведный! – это сплошь были герани, редко розовые, еще реже – белые, но в подавляющем большинстве именно того же алого, искреннего, сердечного цвета, что и у нее. Эти цветы предназначались артистам, но, хоть в афише значилось пять фамилий, можно было не сомневаться, что ни г н Манин (лысый и толстый, с носом пуговкой), ни г жа Маркова (всегда сильно набеленная и нарумяненная, с неестественным, даже мертвенным лицом, – между прочим, супруга начальника сыскного отделения, человека, несмотря на должность, весьма снисходительного и даже позволявшего жене время от времени появляться на сцене – правда, лишь в благотворительных спектаклях), ни г жа Черкизова (ненавидимая подавляющим большинством женского населения города, в том числе и Сашенькой Русановой), ни г н Грачевский (бывший премьер, а ныне актер без амплуа, на подхвате) эти нежные герани не получат, потому что вручены они будут идолу девичьих и дамских сердец – Игорю Вознесенскому. Внешность его была неотразима – он напоминал всех героев любовников, вместе взятых: и блондинов, и брюнетов, поскольку был шатен…
– Пустырь – засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое место, – громко сказал в это время кто то.
Батюшки, за размышлениями Саша и не заметила, как прошла в зрительный зал, причем не только прошла, но и села – в шестом ряду с краю! Более того – уже началось представление и на сцене стоит конферансье вечера, актер Грачевский, человек очень немолодой, но весьма благообразный, стройный, даже худой, с правильными чертами все еще красивого лица и чудовищными мешками под глазами (весь город знал, что Грачевский пьет запоем). Он не просто так стоял, а уже начал вести спектакль! С некоторых пор в Народном доме ввелась такая манера: не возиться с громоздкими декорациями, а обходиться одним двумя стульями, столом, лавкой какой нибудь, а в остальном зрителям приходилось положиться на свое воображение (буйное или нет – это уж кому как повезло): подробности места действия (ремарки автора) сообщал им конферансье. Зрителям приходилось смотреть на пустую сцену и убеждать себя, что они видят именно то, что говорит конферансье. Правда, Грачевскому охотно верили: не зря и отец Сашеньки, и тетя Оля уверяли, что он, пока не спился, был прекрасным актером и обаятельнейшим мужчиной, который оставлял неизгладимый след в сердцах дам и девиц. Теперь на смену ему пришел другой…
– В глубине двора – высокий кирпичный брандмауэр, – звучным, очень красивым, хотя и самую малость надтреснутым голосом произносил Грачевский с вкрадчивой, убедительной интонацией. – Он закрывает небо. Около него – кусты бузины. Направо – темная бревенчатая стена какой то надворной постройки: сарая или конюшни. А налево – серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Она стоит наискось, так что ее задний угол выходит почти на средину пустыря. Между нею и красной стеной – узкий проход. В серой стене два окна: одно – в уровень с землей, другое – аршина на два выше и ближе к брандмауэру. У этой стены лежат розвальни кверху полозьями и обрубок бревна длиною аршина в четыре. Направо у стены – куча старых досок, брусьев. Вечер, заходит солнце, освещая брандмауэр красноватым светом. Ранняя весна, недавно стаял снег. Черные сучья бузины еще без почек. На бревне сидят рядом Наташа и Настя. На дровнях Лука, Барон и Бубнов…
Проговорив все это, Грачевский сделал легкий поклон в сторону названных лиц, показывая, что конферанс завершен, однако со сцены не удалился, а присел рядом с Прошенко – Лукой и Маниным – Бароном. Теперь он был уже не конферансье, а Бубнов.
Г жа Маркова, закрыв глаза и качая головой на манер китайского болванчика, нараспев произнесла первую реплику своей роли:
– Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились… а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и – белый как мел, а в руках у него леворверт…
Нарочито неправильно выговорив это слово, она поджала губы и вытаращила глаза.
Г жа Маркова, даже и в роли босяцкой девицы Насти, была, по обыкновению, набелена и нарумянена сверх всякой меры, вдобавок напялила на себя какие то мятые, поношенные кофту и юбку. Конечно, это была не ее собственная одежда: отказавшись от декораций, в Народном доме не зашли столь далеко, чтобы отказаться и от костюмов, тем паче что для пьесы «На дне» костюмы имелись подлинные, за немалые деньги купленные в свое время для премьеры у самых настоящих босяков с Миллионки – тех, с которых Максим Горький и копировал своих ночлежников.
Когда Шурка Русанов (тогда еще совсем маленький) услышал о том, что актеры выходят на сцену в настоящих босяцких обносках, он наотрез отказался идти в театр: «Босяки вшивые, значит, и костюмы у них вшивые, а я вшей боюсь!» Шурка был чудовищно, просто патологически чистоплотен, слова «вши» и «микробы» были у него самыми ругательными, и тетя Оля прочила ему будущность бактериолога вроде Коха, Эрлиха или русских – Ценковского, Габричевского и Ильи Мечникова (она обожала читать медицинские журналы, потому что сама была несостоявшаяся медичка), потихоньку подзуживая, чтобы не шел после гимназии в Коммерческий институт, как того требовал отец, а ехал бы в столицу поступать на медицинский факультет университета. Шурке в столицу ехать ничуть не хотелось, он надеялся, что в Энске вот вот откроется свой университет со своим медицинским факультетом, на что в свое время были пожертвованы деньги миллионером Кондратием Рукавишниковым. Однако со смертью последнего дело открытия университета что то заглохло и было положено отцами города в самый долгий ящик…
– Ишь! Видно, правду говорят, что студенты – отчаянные… – раздалась реплика другой актрисы, и внимание Сашеньки переключилось на нее.
Рядом с нелепой Настей сидела Наташа – голубоглазая девушка с длинной русой косой и в кофте и юбке – вроде бы опрятных, простеньких, но столь туго облегавших фигуру, что это выглядело почти неприлично. Впрочем, сколько помнила пьесу Сашенька, эта Наташа была довольно скромная и приличная девушка (хоть и якшалась с неподходящей публикой). То есть отнюдь не роль требовала от Клары Черкизовой таких вызывающих одеяний. Но она вообще ходила только в переобуженных платьях, всячески выставляя себя напоказ. Рассказывали, будто платья эти она берет напрокат, что, с точки зрения всякой уважающей себя дамы, считалось верхом неприличия. Но с точки зрения мужчин, в платьях или без, там было что выставлять: роскошный бюст, тонюсенькая талия, крутые бедра. С точки зрения женщин, смотреть на «это бесстыдство» было весьма противно. Вдобавок Клара Черкизова была смазливая (мужчины называли ее красивой) блондинка (женщины называли ее белобрысой, крашеной выдрой), и слава о ней шла самая дурная. Иногда она пела модные песенки в «Венеции» и даже в «Белом медведе» – ресторанах, куда ни одна приличная женщина и шагу не шагнула бы. Из уст в уста передавалась смелая острота: дескать, господин Шмелев, управляющий «Венецией», сделал объявление, мол, девицы легкого поведения в его ресторан не допускаются и их просят не утруждаться попытками проникнуть туда, однако на эстраде у него целыми вечерами вертится самая настоящая блудница, которая совратила половину добропорядочных людей в городе и не собирается на этом останавливаться.
Насчет половины, очень может быть, сие преувеличено, зато Сашенька Русанова близко знала как минимум одного человека, который и впрямь был совращен Черкизовой, совершенно потерял от нее голову и в разум возвращаться не собирался. Как оно ни печально, это был Сашенькин отец Константин Анатольевич Русанов…
– И говорит он мне страшным голосом: «Драгоценная моя любовь…» – проговорила между тем Настя, и Сашенька несколько отвлеклась от своих печальных мыслей о несовершенствах собственного родителя. Спектакль то шел своим чередом!
Интересно, а почему для постановки в Народном театре выбрали такую невыразительную сцену? Почему в ней не участвует Вознесенский, который играл Ваську Пепла? И как играл! В любом случае даже патетические вопли Сатина – его роль в спектакле исполнял господин Пряхин – о том, что человек – это великолепно, это звучит гордо, – было бы слушать приятней, чем смотреть на Черкизову.
– Хо хо! – между тем с издевкой произнес Грачевский, он же Бубнов. – Драгоценная?
– Погоди! – отмахнулся от него Манин Барон. – Не любо – не слушай, а врать не мешай… Дальше!
– «Ненаглядная, говорит, моя любовь! – с некоторым завыванием произнесла Настя. – Родители, говорит, согласия своего не дают, чтобы я венчался с тобой… и грозят меня навеки проклясть за любовь к тебе. Ну и должен, говорит, я от этого лишить себя жизни…» А леворверт у него – агромадный и заряжен десятью пулями… «Прощай, говорит, любезная подруга моего сердца, решился я бесповоротно… жить без тебя – никак не могу». И отвечала я ему: «Незабвенный друг мой… Рауль…»
– Чего о? – изумился Бубнов. – Как? Краул?
– Настька! – захохотал Барон. – Да ведь… ведь прошлый раз – Гастон был!
– Молчите… несчастные! – вскочила Настя. – Ах… бродячие собаки! Разве… разве вы можете понимать… любовь? Настоящую любовь? А у меня – была она… настоящая! Ты! Ничтожный!.. – крикнула она Барону. – Образованный ты человек… говоришь – лежа кофей пил…
Конечно, постановка была Сашеньке совершенно неинтересна, однако она вдруг подумала, что госпожа Маркова в самом деле была хорошей актрисой, пока не покинула сцену ради выгодного брака. Даже сейчас она играла превосходно. Настю стало ужасно жалко… А вот Наташа выглядит неестественно, подумала Сашенька. Никакая она не актриса, эта Клара Черкизова! Вообще нет таланта! Что в ней нашел отец? Кстати, Шурка тоже считает ее красавицей. Право, все мужчины ужасно глупы!
– Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… коли смеются… – сердито сказала между тем Настя, но все же продолжила пылко: – И вот – отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя тоже вовсе невозможно жить на свете… потому как люблю я тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется во груди моей! Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… Как нужна она дорогим твоим родителям, для которых ты – вся их радость… Брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… я – одна… я – таковская! Пускай уж я… погибаю – все равно! Я – никуда не гожусь… и нет мне ничего… нет ничего…»
Настя закрыла лицо руками, а Сашенька почувствовала, что на глаза ее навернулись слезы. «Я пропаду от тоски по тебе… я погибаю…» Ну да, это словно про нее, это она пропадает, погибает от тоски по Игорю Вознесенскому!
Вдруг раздался неприятный голос Клары Черкизовой:
– Не плачь… не надо!
«А тебе какое дело?! – чуть не закричала Сашенька, смаргивая слезинку. – Хочу плакать – и буду!»
И спохватилась. Это не Клара Черкизова подала ей издевательский совет – это Наташа пытается успокоить Настю. А Барон хохочет:
– Детка! Ты думаешь – это правда? Это все из книжки «Роковая любовь»… Все это – ерунда! Брось ее!..
– А тебе что? – сказала Наташа. – Ты! Молчи уж… коли бог убил…
Лука взял Настю за руку:
– Уйдем, милая! Ничего… не сердись! Я – знаю… Я – верю! Твоя правда, а не ихняя… Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь… значит – была она! Была! А на него – не сердись, на сожителя то… Он, может, и впрямь из зависти смеется… у него, может, вовсе не было настоящего то… ничего не было! Пойдем ка!..
И увел Настю в глубину сцены.
– И чего это человек врать так любит? – хмыкнул Бубнов. – Всегда – как перед следователем стоит, право!
– Видно, вранье то приятнее правды… – задумчиво сказала Наташа. – Я – тоже…
– Что – тоже? Дальше?! – насторожился Барон.
– Выдумываю… – пояснила Наташа. – Выдумываю и – жду…
– Чего? – допытывался Барон.
Наташа смущенно улыбнулась:
– Так… Вот, думаю, завтра… приедет кто то… кто нибудь… особенный… Или – случится что нибудь… тоже – небывалое… Подолгу жду… всегда – жду… А так… на самом деле – чего можно ждать?
Она замерла, уставившись в зал, словно там искала ответа на свой вопрос. И другие актеры тоже замерли в тех позах, в которых их застала реплика Наташи. И они о чем то вопрошали зрителей взорами…
В эту минуту из за кулис послышался проникновенный баритон:
Камень на шее и руки в оковах –
Вот моя жизнь. Я устал.
Я истомился под гнетом лишений суровых,
Я в бездну отчаянья пал.
С этими словами на сцену вышел стройный молодой человек с мрачным взглядом красивых темных глаз. Лицо его было бледно… Сашенька почувствовала, что от ее лица тоже отхлынула кровь.
– Вознесенский! – раздался из зала восторженный девичий крик. – Душка! Обожаю!
И – аплодисменты, визг!
Ну да, это был именно тот человек, из за которого театр нынче весь пропах геранью: премьер драматической труппы Игорь Вознесенский. У него была внешность типичного идола девиц и дам, легко оставляющего рваные раны в их нежных сердцах и привыкшего к своей баснословной популярности.
Вознесенский поклонился со скромной улыбкой, как бы сам дивясь восторгу публики, а потом поднял руку, призывая к тишине. И она явилась, словно по мановению волшебной палочки, так что Вознесенский смог дочитать стихи:
Помощи! Помощи! Руку подайте мне, братья!
Целое море огня –
Жгут мою душу обиды, сомненья, проклятья, –
Други, спасите меня!
Освободите от ига и дайте свободу,
Дайте мне место в бою!
Дайте лишь волю певцу – я родному народу
Райские песни спою.
Мне их с младенчества звездные ночи шептали,
Пел мне их солнечный луч.
Мне их под говор ручья хоры птиц щебетали.
Гром их гремел из за туч.
Я не забыл эти песни, я помню, я знаю, –
Хлынут потоком оне.
Только бы воля моя… я в тюрьме погибаю…
Да помогите же мне!..
С надрывом выкрикнув последние слова, он бессильно уронил темно русую голову – и тотчас в нее ударилась брошенная чьей то меткой рукой герань. Цветок упал к ногам актера, но несколько алых лепестков запутались в его кудрях. Словно кровью их обагрили!
Что тут началось… Цветы полетели со всех сторон, и Сашенька, которая прежде стеснялась развернуть свой сверточек, сейчас терзала его ногтями, спеша и проклиная себя за то, что не сделала этого раньше, а теперь не успеет бросить герань, выразить свои чувства.
Вознесенский не поднимал цветов, стоял неподвижно, поникнув головой, – такой бледный, такой красивый… У Сашеньки слезы подкатили к горлу от невероятной любви, которую вызывал в ней этот человек. И тут на сцене появилась… Марина Аверьянова! Своими тяжелыми саженными шагами она промаршировала прямо по цветам, давя их, и крикнула в зал, перекрывая визг поклонниц:
– Героиня пьесы Горького спрашивает, чего можно ждать? Вам ответили на это стихи, которые прочел господин Вознесенский! Наш народ жаждет свободы, наш народ ждет конституции! Наш народ просит, молит – помогите же мне! Освободите от ига! Всем известно, что сбор от этого концерта пойдет для помощи политическим узникам, томящимся в нашем остроге! Комитет помощи благодарит вас! Ура!
Она захлопала в ладоши, настойчиво глядя в зал своими карими, чуть навыкате глазами, однако в поддержку раздались два три жалких хлопка. В зале воцарилось унылое молчание. И Сашенька могла бы держать пари, что все зрительницы уставились туда же, куда смотрит она: на герани, раздавленные неуклюжими ногами Марины, обутыми в высокие ботинки на шнурках.
Опытный конферансье Грачевский мигом почуял настроение публики, вышел, нет, можно сказать, выскочил из образа Бубнова и явился на помощь бестактной мадемуазель Аверьяновой:
– Между тем, господа, наш концерт продолжается! Сейчас вы услышите романс «Обман». Стихи и музыка Веры Порошиной. Романс исполнит… – Он сделал интригующую паузу и выкрикнул: – Исполнит Игорь Вознесенский!
Зал снова ожил. Вознесенский выпустил в публику залп огненных взглядов, и зрительницы застонали от восторга.
На сцене появилась маленькая, пухленькая, неряшливо одетая дама – местная знаменитость Вера Порошина – и вручила актеру гитару. На лице поэтессы блуждала сомнамбулическая улыбка – совершенно такая же, как на лицах всех зрительниц. Вознесенский пробежал опытными пальцами по струнам, одновременно посматривая исподлобья в зал и мельком улыбаясь. На миг его глаза встретились с глазами Сашеньки, и ей почудилось, что от счастья у нее остановилось сердце.
«Он посмотрел на меня! Он меня заметил! Если сейчас бросить цветок, он поймет, что это от меня!» Она нервно скомкала оберточную бумагу, и та громко зашуршала. Сидящая рядом барышня посмотрела на Сашеньку с ненавистью: то ли из за этого беспардонного шуршания, то ли оттого, что Сашенька держала в руках цветок, в то время как цветок барышни уже был брошен Вознесенскому и в числе прочих погиб под ногами Марины Аверьяновой. Кстати, Марина уже ушла со сцены, передавив оставшиеся герани. Разумеется, она делала это не со злости. Просто никогда не смотрела под ноги, все в небеса таращилась, как говорила все та же русановская кухарка Даня.
Бросать цветок, впрочем, уже было поздно: Вознесенский взял звучный аккорд и запел:
Наша жизнь – заколдованный круг,
Измениться фатально не может,
Но мы ждем, что какое то «вдруг»
Из кольца убежать нам поможет.
«Теперь те, кто еще не бросил свои цветы, будут умнее, – размышляла Саша. – Они сами кинутся к нему, чтобы отдать букетик из рук в руки, чтобы он взглянул прямо в глаза, может быть, что то сказал – мерси, мадемуазель, или еще что то, пожал бы пальчики… Нет, я не хочу быть одной из многих, я хочу быть для него единственной! И я знаю, что нужно для этого сделать!»
Нас измучил холодный туман,
Мы с тобою наивны, как дети,
И насмешливо наглый Обман
Расставляет нам легкие сети.
Голос актера лился со сцены, наполнял зал. А Сашенька осторожно поднялась и принялась пробираться к выходу. Было ужасно, просто невыносимо жаль уходить от звуков чарующего голоса, зрительницы на нее оглядывались, как на пациентку знаменитого доктора Кащенко : что это за идиотка, которая уходит с концерта самого Игоря Вознесенского?! Но Сашенька славилась своим упрямством, и если что то попадало ей в голову, выбить оттуда сие было практически невозможно. Оглянувшись на предмет своего обожания, словно (как писали в старинных чувствительных романах) желая навеки запечатлеть его образ в своей памяти, она вышла из зала и на цыпочках (в уголке на бархатном потертом стуле подремывал старый и столь же потертый на вид капельдинер, который, конечно, заставил бы ее воротиться в зал, если бы проснулся) прокралась через фойе к боковой укромной двери, ведущей – это мало кому было известно, однако Сашеньке как то показал заветную дверку брат Шурка, который знал в Народном доме все ходы и выходы, поскольку дружил с сыном директора, – прямиком за кулисы. Сашенька надеялась пробраться туда и там подождать ухода своего божества со сцены. Тут они окажутся один на один, и Сашенька сможет не только передать ему цветок и оказаться замеченной им, но, быть может, что то прошептать, подходящее к случаю… А что прошептать, кстати? Какие нибудь стихи, вернее, строки стихов о любви? Но до нее доносился прекрасный голос Вознесенского, и как то ничто не взбредало в голову, кроме каких то отрывков и обрывков. Чепуха и не к месту! Невероятно красивый голос Игоря Вознесенского мягко выбивал из бедной Сашенькиной головы всякое соображение:
Мы к Обману охотно идем
И в красивую сеть попадаем;
Ведь так долго напрасно мы ждем
И так долго безумно страдаем.
И мы верим: придет это «вдруг»,
Мы простимся с печалью ненастной,
И, прорвав заколдованный круг,
Станет жизнь бесконечно прекрасной.
«А вдруг он обратит на меня внимание? – с замиранием сердца думала Сашенька. – Нет, вдруг он уже обратил на меня внимание, когда я еще сидела в зале, и теперь вспомнит меня? И снова посмотрит на меня так, как умеет смотреть только он, он один, этими своими черными, сверкающими, удивительными глазами? Посмотрит, улыбнется – и… Нет, я и слова не смогу сказать! И не надо говорить! Я отдам ему записку!»
Сашенька сунула руку в карман. Ну да, вот здесь лежит сложенный вчетверо листок из тетрадки в клеточку. Эту записку она приготовила еще месяц назад – мечтала передать ее Вознесенскому во время его выступления в клубе Коммерческого училища. Там не получилось, и с тех пор Саша таскала письмецо везде и всюду, надеясь на удобный случай.
Кажется, он вот вот выпадет, этот случай!
И смеется над нами Обман,
Что легко попадаем мы в сети.
Нас измучил холодный туман,
Мы с тобою наивны, как дети…
Аплодисменты! Сейчас он придет… Саша перестала дышать. Нет, Грачевский объявил еще какой то романс, ей не слышно какой, но зал в восторге, судя по дамскому визгу.
Сашенька нетерпеливо перевела дыхание. Ладно, она еще подождет…
– Вы?! – раздался рядом голос, показавшийся ей знакомым. – Что вы здесь делаете, дитя мое?
Она испуганно обернулась и увидела высокомерно уставившуюся на нее… Наташу. Сиречь Клару Черкизову в одежде босяцкой девахи.
* * *
«Циркуляр министра народного просвещения Кассо о приеме евреев в средние специальные учебные заведения по жребию был издан настолько секретно, что явился неожиданным даже для высших чинов Министерства народного просвещения».
«Лондон. Учрежденная миллиардером Карнеги библиотека в Норсфилде, близ Бирмингема, уничтожена пожаром, приписываемым суфражисткам».
«Из Таврического дворца передают, что в недалеком будущем у председателя совета министров И.Л. Горемыкина состоится «чашка чая», на которую будут приглашены члены Государственной думы и Государственного совета».
Санкт Петербургское телеграфное агентство
* * *
– Господин начальник, там какой то человек желает вас видеть.
Георгий Владимирович Смольников, начальник сыскного отделения Энской полиции, откинулся на спинку стула:
– Что ему нужно?
– Не говорит.
– Ну, просите.
Конечно, после получения предостережения от начальника Московского охранного отделения следовало быть осторожнее. Полицмейстер Комендантов выставил на подступах к своему кабинету посты и на улицу выходит не иначе, как под охраною. Однако начальник сыскной полиции Смольников считает фигуру своего шефа весьма одиозною и подражать ему не желает из принципа. К тому же, рассуждает Смольников, кому он особенно помешал? Кому нужно на него бомбу тратить? Добро бы зажимал политических, а то всего навсего чистит город от всякой уголовной швали. С помощью самих же горожан, просим заметить! Бывало так, что человек ненароком узнавал о готовящемся грабеже или другом уголовно наказуемом деянии и норовил донести в сыскное. Смольников прекрасно понимал, что делается это отнюдь не от заботы о чужом добре (тем паче – о добре государственном!). Как правило, задумают двое ковырнуть чужое добро, но станут делить шкуру неубитого медведя – и поссорятся. Один подельник пойдет да и донесет на другого: коли мне не достанется, так чтоб и тебе не досталось! А как то раз было, что оба соучастника с небольшим промежутком времени донесли друг на дружку!
Ну что ж, фискалы во все времена были опорою государственного строя, а потому Смольников такими людьми не брезговал и привечал их. Что ж поделаешь, работа такая! Может, и сейчас очередной добровольный фискал явился? Как не принять!
Тем временем помощник отворил дверь, и в кабинет степенно вошел человек, по виду купчина из провинции. Шуба на нем была, крытая черным сукном, шапку держал в руках. Шапка обыкновенная, пирожком, а шуба… Что то в ней не так было в этой шубе, только Смольников не мог понять, что именно не так. Понял только, что не ошибся, – дядька явно собирается на кого то наябедничать.
Посетитель обшарил глазами стены – найдя образ, перекрестился и, отвесив хозяину кабинета чуть ли не поясной поклон, нерешительно шагнул к столу.
Смольников указал на кресло:
– Присаживайтесь.
– Ничего с, мы и постоим с.
– Да уж что стоять то? – удивился Смольников. – Садитесь, садитесь же!
Посетитель сел таки на край кресла и, разглаживая свою рыжеватую лопатообразную бороду, стал глядеть на высокое начальство кроткими голубоватыми глазками.
Смольников не торопил, хотя не сказать чтобы такое уж большое удовольствие доставлял ему распространившийся по кабинету своеобразный и довольно таки сложный запах: какая то смесь дегтя, пота, чая и черного хлеба.
«Нет, этот про готовящийся грабеж не сообщит, – подумал Смольников. – Этого купчину небось самого где то грабанули. А может, я ошибаюсь? Все таки странная у него шуба… Чем же она странная такая?»
Молчание между тем затягивалось.
– Ну, что скажете, сударь? – подал наконец голос начальник полиции.
Купец откашлялся:
– Мы сами из Выксы. Трофим Григорьевич Кошкин. Кошкин, да с. Промышляем по торговой части. Барышей громадных не зашибаем, но и Бога гневить нечего: кое как кормимся. Вот прибыл, значит, в Энск. По делишкам нашим пометался, зашел в трактир в Канавине. Знаете небось? «Самокатский», на Самокатской площади стоит. Конечно, всякого я наслушался про здешние трактиры: мол, как липку тебя обдерут, обсчитают, сдачи не дадут, но чтоб такое… – И Кошкин принялся долго, сокрушенно качать головой.
«Много ты, дядя, знаешь про «Самокатский трактир», – подумал Смольников. – Ишь, обсчитали, сдачи не дали… Еще скажи, чаю недолили! А не хочешь под сладкое пение «арфисток»: «Пой, ласточка, пой, сердцу дай покой!» быть зарезану, дочиста обобрану и под шумок спущену в Волгу матушку? Оченно славились одно время такими шуточками «Самокатский трактир» и соседствующие с ним «Самокатские нумера»! Куда ж ты приперся из своей Выксы, почтеннейший? Зачем в самое тырло приперся, а?»
– Да вы говорите, говорите, – поощрил посетителя Смольников, подцепляя двумя пальцами часовую цепочку и принимаясь с ней этак небрежно поигрывать: это был если не прямой намек – время, мол, тянуть не следует, люди здесь занятые сидят, – то уже подступ к намеку точно.
Купчина продолжал качать головой. Тогда Смольников опустил пальцы в жилетный карман и нажал на кнопку сбоку часов. Они были дорогие, марки «Братья Одемар», а значит, с репетиром, то есть с боем. Раздался мелодичный звон.
Купчина вздрогнул и головой качать перестал:
– В раздевальной малый мне говорит: «Снял бы, купец, шубу, сопреешь! Здесь оставь!» Ага, думаю, оставлю тебе – ты и стащишь. Что ж мне, по морозу потом в одной поддевке бегать? За шубу небось двести целковых плачено! Как нибудь уж не сопрею.
«Так, понятно, – кивнул сам себе Смольников. – Шубу он сохранил, зато что то другое стряслось… Нет, все таки странная у него шуба какая то!»
– Сел я за стол, заказал чайку, – продолжал между тем купец из Выксы Кошкин. – Выпил чайник, выпил другой – ну и взопрел, конечно. Невмоготу стало в шубе то! Думаю, сниму ее и под себя положу, целей будет, никуда она из под меня не денется.
«Не делась, это я вижу», – подумал Смольников и наконец вынул часы. Но переднюю крышку, где был циферблат, пока не раскрыл, откинул только заднюю, где было отверстие для часового ключика. Вставил ключик и принялся заводить механизм.
Купец испуганно заморгал, шныряя взглядом с этих часов на лицо начальника (понял, что пора закругляться!), и зачастил:
– Так мне хорошо раздемшись стало, что и словами не передать! Выпил я еще парочку чайников, рассчитался, не пожалел гривенника расторопному половому… Встаю, чтобы облачиться в шубу, и вдруг…
Он не договорил, подскочил и с ужасом уставился на телефон, который стоял на столе у начальника сыскного отделения. Телефон разразился столь оглушительной трелью, что и сам Смольников вздрогнул, как вздрагивал всякий раз, стоило аппарату зазвонить.
Замечательная вещь – телефонизация. Однако отчего же это никто не придумает, как звон не столь громким сделать?! Дома у Смольникова Павла, нянька его детей, приспособилась класть на аппарат подушку. Результат получился самый благой, нервически дергаться семья Георгия Владимировича перестала. Однако на столе начальника сыскного отделения подушка смотрелась бы неуместно…
Приходилось терпеть. Он терпел, но к оглушительному трезвону привыкнуть не мог, а уж что делалось с посетителями…
Купец перекрестился. Смольников усмехнулся:
– Извините великодушно. – Взял трубку: – Слушаю, Смольников!
– Георгий Владимирович, это Аверьянов тревожит вас, – раздался взволнованный голос. – «Волжский промышленный банк».
– Здравствуйте, Игнатий Тихонович. Как же, узнал вас. Весьма рад слышать. Чем могу служить?
– У нас беда. Напали на кассиров, которые собирались везти деньги в Сормово.
– Что?!
Вот оно, о чем предупреждали из Москвы! Или обычный грабеж?
– Убитые есть?
– Есть. Трое. Приезжайте или пришлите кого.
– Еду, Игнатий Тихонович, сам еду немедленно!
Смольников вскочил, надавил кнопку электрического звонка на столе:
– Автомобиль к подъезду! Оперативников собирайте. Вооруженное ограбление.
– Извините, – затоптался в дверях помощник, – его высокоблагородие господин Комендантов отбыть изволили на автомобиле…
– Куда? К губернатору, что ли?
– Да нет, в ресторан, в «Белый медведь»…
– Надолго?!
– Сказали, пообедают и воротятся…
А, черт…
– Давно отбыл господин полицмейстер?
– Да уж второй час пошел…
Ну да, его высокоблагородие обедали с чувством, с толком, с расстановкой. Но почему при этом нужно держать возле «Белого медведя» служебную машину?!
Смольников снова мысленно чертыхнулся, выбегая из за стола:
– Давайте сани одноконные, сам буду править! Ветрогона пусть запрягут! Или его тоже кто то забрал?
– Никак нет с! – уже из коридора крикнул помощник.
– На том спасибо, – буркнул Смольников, огибая сидящего в кресле купца Кошкина. И запнулся, глядя на его шубу…
Так вот оно что! Как же он раньше не сообразил!
– А как же… дельце мое с? – оторопело забормотал Кошкин. – Шуба с? Как же с?
– Ничего не поделаешь, – участливо поглядел на него Смольников. – На шубу пришейте новый воротник – взамен срезанного. А в следующий раз, в самом деле, оставляйте ее у швейцара! Целее будет!
И выбежал из кабинета.
Следующая страница