Мариз Конде
Я, Титуба, ведьма из СалемаЛучшее из лучшего. Книги лауреатов мировых литературных премий –
Текст предоставлен издательством
http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=42369411&lfrom=166013508«Я, Титуба, ведьма из Салема»: Эксмо; Москва; 2019
ISBN 978 5 04 101780 4
Аннотация
«Я, Титуба, ведьма из Салема» – исторический роман, посвященный резонансным событиям 1692 года, когда в ходе так называемой охоты на ведьм были осуждены и казнены девятнадцать человек.
В семь лет Титуба видела страшное – смерть собственной матери. Позже она была продана в рабство и отправилась в Америку, где ее обвинили в колдовстве. Мариз Конде не просто рассказывает о жизни чернокожей женщины, она делает мощное социальное заявление: в здоровом обществе нет места расизму и сексизму.
Мариз КондеЯ, Титуба, ведьма из Салема
© Линник З., перевод на русский язык, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
* * *
Целый год мы с Титубой прожили в очень тесной близости. Во время наших бесконечных разговоров она и поведала мне то, что до сих пор не доверяла никому.
Мариз Конде
Смерть – это дверь, ведущая к радости,
Жизнь – это озеро, которое топит всех в боли.
Джон Харрингтон, поэт пуританин XVI века
Часть I
1
Моя мать Абена была изнасилована английским моряком прямо на палубе «Christ the King» в один из дней 16… года, когда корабль держал курс к Барбадосу. От этого насилия я и родилась. От поступка, продиктованного ненавистью и презрением.
Когда несколько долгих недель спустя корабль прибыл в порт Бриджтауна, состояния моей матери никто даже не заметил. Скорее всего, не больше шестнадцати лет от роду, она была очень хороша собой: лицо цвета черного гагата, на высоких скулах – тонкий замысловатый рисунок из шрамов, означающих принадлежность к племени; поэтому богатый плантатор по имени Дарнелл Дэвис заплатил за нее очень хорошо. Одновременно с ней он приобрел и двоих мужчин, таких же уроженцев Антильских островов, жертв войны между фанти и ашанти. Он приставил мою мать к своей жене, которой так и не удалось утешиться от того, что покинула Англию; ее состояние, как физическое, так и умственное, требовало постоянных забот. Дэвис думал, что моя мать сумеет петь, чтобы развлечь ее, при необходимости станцует и проделает разные штуки, на которые, как он полагал, негры большие искусники. Двоих мужчин он отправил на плантацию сахарного тростника, который хорошо продавался, и табачные поля.
Дженнифер, супруга Дарнелла Дэвиса, была едва ли старше моей матери. Ее выдали замуж за этого грубого мужчину, которого она ненавидела и который вечерами оставлял ее одну и отправлялся пьянствовать; к тому же у Дэвиса уже была целая свора ублюдков. Дженнифер с моей матерью оказались связаны узами дружбы. В конце концов, обе они были всего лишь детьми, перепуганными рыками крупных ночных зверей и театром теней цезальпиний, калебасовых деревьев и папуасов с плантаций. Спали они рядом – и моя мать, пальцы которой играли с длинными волосами подруги, рассказывала истории, которые слышала от собственной матери в Акуапиме, своей родной деревне. Она призывала к их изголовью все силы природы, молила, чтобы ночь стала к ним добрее и чтобы кровососы до рассвета не выпили их досуха.
Когда Дарнелл Дэвис заметил, что моя мать беременна, он, подумав о добрых фунтах стерлингов, которые за нее выложил, впал в ярость. И вот, пожалуйста, скоро у него на руках окажется женщина, которой вечно нездоровится и от которой ему не будет никакого толку! Он отказался уступить мольбам Дженнифер и, чтобы наказать мою мать, отдал ее Яо – одному из ашанти, которых купил одновременно с ней. Помимо этого, он запретил матери даже совать нос в хозяйский дом. Яо был молодым воином, не смирившимся с тем, что теперь вынужден сажать сахарный тростник, срезать его и перетаскивать на мельницу. Поэтому он дважды пытался покончить с собой, разжевывая ядовитые корни. Оба раза его в последний момент спасли и вернули к жизни, которую он ненавидел. Дарнелл надеялся, что, предоставив ему спутницу, он вернет ему и вкус к жизни, таким образом оправдав свои расходы. Какого же дурака он свалял тем июньским утром 16… года, отправившись на невольничий рынок в Бриджтауне! Один раб умер. Второй стремится свести счеты с жизнью. А Абена беременна!
Моя мать вошла в хижину Яо перед вечерней трапезой. Яо лежал, вытянувшись на подстилке, слишком удрученный, чтобы даже думать о еде, и едва проявил интерес к женщине, о прибытии которой ему уже объявили.
Когда Абена появилась, он приподнялся на подстилке и прошептал:
– Akwaba.
Затем узнал ее и воскликнул:
– Это ты!
Абена расплакалась. Слишком много бурь разразилось над ней за такую короткую жизнь: родная деревня, сгоревшая дотла, лежащие со вспоротыми животами родители, которые попытались защититься, изнасилование, а теперь ее так жестоко разлучили с нежным созданием, пребывающим в таком же отчаянии, что и она сама.
Яо поднялся на ноги; его голова достала до потолка хижины, этот негр не уступал ростом индейцам племени акома.
– Не плачь. Я тебя не трону. Я не сделаю тебе ничего плохого. Разве мы не говорим на одном и том же языке? Разве мы не поклоняемся одному и тому же богу?
Затем он опустил взгляд на живот моей матери:
– Это ребенок хозяина, не так ли?
От стыда и горя из глаз Абены хлынули еще более горючие слезы:
– Нет, нет! Но это все равно ребенок белого мужчины.
Она так и стояла перед ним, опустив голову; сердце Яо переполнили огромная жалость и нежность. Ему показалось, что унижение, которое испытала эта молодая женщина, олицетворяет унижение всего его народа – побежденного, разогнанного, проданного с аукциона. Он вытер влагу, струившуюся из ее глаз:
– Не плачь. С сегодняшнего дня твой ребенок мой. Слышишь меня? И горе тому, кто скажет, что это не так.
Абена не переставала плакать. Тогда он приподнял ей голову и спросил:
– Знаешь сказку о птице, которая смеялась над пальмовыми рогатками?
Мать еле заметно улыбнулась.
– Как могу я ее не знать? Это была моя любимая сказка. Ее мне каждый вечер рассказывала мать моей матери.
– И моя тоже… А сказку про обезьяну, которая хотела быть королем зверей? И поднялась она на верхушку ироко , чтобы все преклонились перед ней. Но ветка сломалась, и обезьяна оказалась на земле, задницей в пыли…
Моя мать рассмеялась. Впервые за долгие месяцы. Яо взял узел, который она держала в руке, и собрался положить его в углу хижины. Затем извинился:
– Здесь все грязное, потому что я не чувствовал вкуса к жизни. Для меня она была словно грязная лужа, которую хочется обойти. Теперь, когда ты здесь, все по другому.
Ночь они провели в объятиях друг друга, как брат и сестра, или скорее как отец и дочь – любящие и целомудренные. Прошла неделя, прежде чем они занялись любовью.
Когда четыре месяца спустя родилась я, Яо и моя мать познали счастье. Грустное счастье раба – неопределенное и вечно находящееся под угрозой, состоящее из почти неосязаемых крупиц! В шесть часов утра с мачете на плече Яо выходил в поле и занимал место в длинной веренице мужчин в отрепьях, волочивших ноги по тропинкам. В это время моя мать выращивала на их клочке земли помидоры, окру или другие овощи, готовила, кормила тощих домашних птиц. В шесть вечера мужчины возвращались, и женщины окружали их заботой.
Моя мать плакала, что у нее родился не мальчик. Ей казалось, что участь женщин куда горестнее, чем мужчин. Разве они не должны удовлетворять прихоти тех, кто держит их в рабстве, и спать в ненавистных кроватях, чтобы облегчить свою судьбу?
Яо же, напротив, был доволен. Он взял меня в свои большие костлявые руки и помазал мне лоб свежей кровью цыпленка, перед этим закопав послед моей матери под сырным деревом . Затем, держа меня за ноги, он представил мое тельце четырем сторонам света. Это он дал мне имя: Титуба. Ти Ту Ба.
Это не имя народа ашанти. Без сомнения, придумывая его, Яо хотел доказать, что я дочь его решимости и его воображения. Дочь его любви.
Первые годы моей жизни не были отмечены никакими событиями. Я была прелестным пухлым младенцем, молоко матери шло мне на пользу. Затем я научилась говорить и ходить. Я открыла вокруг себя печальную и в то же время восхитительную вселенную. Хижины из высушенной глины, темными силуэтами выделяющиеся на фоне безграничного неба, природная красота растений и деревьев, море и его резкая песнь свободы.
Яо поворачивал мое лицо к морскому простору и шептал мне на ухо:
– Однажды мы станем свободными и со всех сил на крыльях полетим к родной стране.
И натирал мое тело жгутом сушеных водорослей, чтобы спасти от фрамбезии .
По правде говоря, у Яо было двое детей: моя мать и я. Для матери он был гораздо больше, чем любовник, – отец, спаситель, убежище!
Когда я обнаружила, что мать меня не любит? Может, достигнув пяти или шести лет. Вовсе не потому, что я была «неудавшейся» – с лицом красноватого цвета и откровенно курчавыми волосами, – а потому, что не переставала вызывать у нее в сознании образ белого, который овладел ею на палубе «Christ the King» посреди круга моряков, гогочущих и отпускающих похабные шутки. В любое мгновение я напоминала матери о пережитой боли и унижении. Поэтому, когда я изо всех сил прижималась к ней, как это любят делать все дети, она неминуемо меня отталкивала. Когда я обхватывала руками шею матери, та спешила освободиться. Повиновалась моя мать только приказаниям Яо:
– Возьми ее на колени. Поцелуй ее. Приласкай ее…
Однако я не страдала от отсутствия привязанности – Яо любил меня за двоих. Моя маленькая рука в его руке, жесткой и шершавой. Моя крохотная ножка в огромном следе от его ноги. Мой лоб во впадине на его шее.
У жизни была какая то нежность. Несмотря на запреты Дамена, вечерами мужчины усаживались верхом на тамтамы, а женщины поднимали свои лохмотья, открывая поблескивающие ноги. Они танцевали!
Впрочем, я много раз присутствовала при сценах жестокости и мучений. Мужчины возвращались все в крови; спина и верхняя часть туловища у них были покрыты алыми рубцами. Один из них умер на моих глазах, извергая из себя фиолетовую пену; его похоронили у сырного дерева. После все радовались: он хотя бы освободился, и его ждет скорое возвращение домой.
Материнство и особенно любовь Яо изменили мою мать. Теперь это была молодая женщина, гибкая и отливающая сиреневым, как цветок сахарного тростника. Она обвязывала лоб белым платком, из под которого сверкали глаза. Однажды она взяла меня за руку, и мы пошли выкапывать клубни ямса на клочке земли, который хозяин предоставил рабам. Легкий ветерок гнал облака со стороны моря; нежно голубое небо было словно вымытое. Барбадос, моя родина, – это плоский остров, можно с трудом насчитать лишь несколько разбросанных по нему небольших холмов.
Мы ступили на тропинку, змеившуюся в зарослях гвинейской травы , и вдруг услышали сердитый голос. Это был Дарнелл, выговаривавший старшему надсмотрщику. При виде моей матери выражение его лица полностью изменилось. Его черты попеременно выражали боровшиеся внутри него удивление и восторг. Дарнелл воскликнул:
– Это ты, Абена? Ну, вижу, муж, которого я дал, подходит тебе как нельзя лучше. Подойди!
Мать отступила назад так резко, что с ее головы упала корзина, где лежали мачете и калебаса с водой, обычно пребывавшая в равновесии. Калебаса раскололась на три части, пролив содержимое в траву. Мачете воткнулся в землю, леденящий и смертоносный; корзина покатилась по тропе, словно убегая от драматической сцены, которой вскоре предстояло разыграться. Охваченная ужасом, я бросилась в погоню за корзиной и в конце концов настигла ее.
Когда я вернулась к матери, та стояла, прислонившись спиной к калебасовому дереву, и задыхалась. Дарнелл стоял менее чем в метре от нее. Он уже сбросил рубашку, расстегнул штаны, открыв взору белизну нижнего белья. Его левая рука шарила на уровне гениталий. Повернув голову ко мне, мать завопила:
– Мачете! Дай мне мачете!
Я выполнила это так быстро, как только могла, держа огромное лезвие в своих слабых ручках. Она ударила дважды. Медленно, очень медленно белая льняная сорочка окрасилась алым.
Мою мать повесили.
Я видела, как ее тело с разбитым затылком крутится на нижних ветвях сырного дерева.
Она совершила непростительное преступление. Она ударила белого. Нет, она его не убила. В порыве неуклюжей ярости ей удалось лишь слегка порезать ему плечо.
Мою мать повесили.
Смотреть на казнь были созваны все рабы. Когда она испустила дух, из каждой груди вырвалась песнь гнева и возмущения, которую надсмотрщики заглушили сильными ударами кнутов из бычьих сухожилий. Я же, укрывшись между юбок какой то женщины, чувствовала, что внутри меня что то затвердевает, будто вулканическая лава, чувство, которое, должно быть, останется со мной навсегда, – смесь ужаса и скорби.
Мою мать повесили.
Когда ее тело закрутилось в пустоте, мне хватило сил потихоньку отойти в сторону, присесть на корточки и тут же опорожнить желудок в траву.
Чтобы наказать Яо за преступление жены, Дарнелл продал его плантатору по имени Джон Инглвуд, жившему с другой стороны пика Хиллаби . До места назначения Яо так и не добрался. По дороге ему удалось покончить с собой, проглотив язык.
Меня же, едва достигшую семилетнего возраста, Дарнелл выгнал на плантацию. Я могла умереть, если бы меня не спасла та солидарность рабов, которая редко подводит.
Меня подобрала старуха. Она казалась ненормальной: когда то, прямо у нее на глазах, предали мучительной смерти ее мужа и двоих сыновей, обвиненных в подстрекательстве к бунту. На самом деле она едва соприкасалась с действительностью, постоянно жила в их обществе, до крайности развив в себе дар общения с невидимыми. Старуха была не ашанти, как моя мать и Яо, а наго с побережья, где ее имя Йетунда стали произносить на креольский манер Ман Яя. Ее боялись. Но к ней приезжали издалека; причиной тому была ее сила.
Первым делом она погрузила меня в посудину, где плавали зловонные корни, заставляя воду течь вдоль моих рук и ног. Затем заставила выпить зелье своего приготовления и завязала на моей шее бусы из маленьких красных камушков.
– Ты будешь страдать в жизни. Много. Много. – Эти слова, повергшие меня в ужас, она произнесла спокойно, почти улыбаясь. – Но ты выживешь!
Меня это не утешало. Однако от сгорбленной морщинистой Ман Яя исходили такая сила и уверенность, что я не осмелилась возражать.
Ман Яя научила меня растениям.
Тем, что вызывают сон. Тем, что излечивают раны и язвы.
Тем, что заставляют воров признаться.
Тем, что успокаивают припадочных и погружают их в блаженный покой. Тем, что вкладывают в уста яростных, отчаявшихся и желающих свести счеты с жизнью, слова надежды.
Ман Яя научила меня слушать ветер, когда тот поднимается и набирает силу над хижинами, намереваясь разметать их.
Ман Яя научила меня морю. Горам и холмам.
Она научила меня тому, что все живет, дышит, у всего есть душа. Что все следует уважать. Что человек – не хозяин, объезжающий на лошади свое королевство.
Однажды, примерно в середине дня, я задремала. Это была Четыредесятница . Стоял палящий зной; работая мотыгой или мачете, рабы напевали что то печальное. Я увидела свою мать – не изломанную несчастную марионетку, крутящуюся среди листвы, а расцвеченную всеми цветами любви Яо. Я воскликнула:
– Мама!
Подойдя, она заключила меня в объятия. Боже! Какими нежными были у нее губы!
– Прости, что я подумала, будто ты меня не любишь! Теперь я все ясно вижу и никогда не покину тебя!
Я кричала, потеряв голову от счастья:
– А Яо? Где Яо?
Мать отвернулась.
– Он тоже здесь.
И Яо появился передо мной.
Я побежала рассказать об этом Ман Яя, которая чистила съедобные корни для вечерней трапезы. На ее лице появилась плутоватая улыбка.
– Ты что, думаешь, это был сон?
Я пришла в смущение.
С того дня Ман Яя посвятила меня в более высокое знание.
Мертвые уходят из жизни лишь тогда, когда умирают в наших сердцах. Они продолжают жить, если мы дорожим ими, чтим их память, если мы кладем им на могилы кушанья, которые они предпочитали при жизни, если через равные промежутки времени собираемся, чтобы о них вспоминать. Они здесь, они вокруг нас – жаждущие внимания, жаждущие любви. Достаточно нескольких слов, чтобы призвать их, прижав их невидимые тела к своим, горящим нетерпеливым желанием быть полезными.
Но горе тем, кто вызовет их гнев, так как они никогда не прощают и преследуют своей безжалостной ненавистью своих обидчиков, пусть даже и невольных. Ман Яя научила меня молитвам, литаниям, искупительным деяниям. Когда я хотела изменить облик, полученный мной при рождении, она учила меня превращаться в птицу на ветке, насекомое в сухой траве, в лягушку, квакающую на илистой отмели реки Ормонд. И, что важнее всего, она научила меня жертвоприношениям. Кровь, молоко, основные жидкости. Увы! Через несколько дней после моего четырнадцатилетия ее тело подчинилось закону человеческой природы. Предавая Ман Яя земле, я не плакала. Я знала, что не одинока и что три тени подле меня сменяют друг друга, чтобы по очереди окружать заботой.
Как раз тогда Дарнелл продал плантацию. Несколькими годами ранее жена хозяина Дженнифер умерла, подарив ему сына – тщедушного младенца с бледной кожей, которого время от времени трясло в лихорадке. Несмотря на молоко, которым в изобилии кормила его рабыня, вынужденная ради этого оставить собственного сына, мальчик казался отмеченным печатью смерти. Ради единственного отпрыска белой расы у Дарнелла проснулся отцовский инстинкт и побудил его вернуться в Англию, чтобы попытаться вылечить сына.
Новый хозяин поступил не так, как обычно делалось, – он купил землю без рабов. Рабов же, со скованными ногами и веревкой на шее, увели в Бриджтаун, чтобы там продать, а затем рассеять на все четыре стороны. Отец оказывался разлучен с сыном, мать – с дочерью. Так как я больше не принадлежала Дарнеллу и просто жила на плантации, я не стала частью этой печальной процессии, направлявшейся на аукцион рабов. Я знала уголок на берегу реки Ормонд у самой кромки воды; туда никто никогда не ходил, так как земля была заболоченной и малопригодной для сахарного тростника. В одиночку, полагаясь лишь на силу своих рук, мне удалось построить хижину на сваях. Терпеливо осушая одну узкую полоску земли за другой, я обозначила место для сада, где вскоре появились всевозможные растения. Их я сажала в землю по всем правилам, уважая волю солнца и ветра.
Сегодня я понимаю, что это было самое счастливое время моей жизни. Я никогда не была одинока: мои невидимые родные были рядом, не докучая при этом своим присутствием.
Ман Яя завершала часть моего обучения, касавшуюся растений. Под ее руководством я попробовала себя в скрещивании, сочетая маракуйю с бычьей сливой, ядовитый лимон – с лимоном кислым и азалией, азалии – с раффлезией. Я стряпала зелья, силу которых увеличивала с помощью заклинаний.
Вечерами над моей головой простиралось ярко фиолетовое небо, будто большой платок, на котором одна за другой загорались звезды. Каждое утро солнце прикладывало руку ко рту, будто горн, будя меня и приглашая побродить вместе с ним.
Я находилась вдали от людей, и особенно белых. Я была счастлива. Увы! Всему этому предстояло измениться.
Однажды сильный ветер опрокинул курятник, поэтому мне пришлось отправиться на поиски своих кур и красивого петуха с ярко алой шеей, при этом выйдя далеко за пределы тех границ, которые я себе обозначила.
На перекрестке я встретила рабов, везших на мельницу телегу тростника. Печальное зрелище! Изможденные лица, покрытые грязью лохмотья, страшно худые руки и ноги, волосы, порыжевшие от плохого питания. Отцу помогал везти тележку двенадцатилетний мальчик – хмурый, замкнутый, будто взрослый, который больше ни во что не верит.
Увидев меня, все проворно попрыгали в траву и встали на колени. Все уставились на меня снизу вверх с почтением и ужасом. Я замерла в полном изумлении. Какие легенды сплелись вокруг моего имени?
Кажется, они боятся. Почему? Дочь повешенной, отшельница, живущая на краю болота, не достойна ли я скорее жалости? Я поняла, что люди прежде всего думают о том, что объединяет меня с Ман Яя, которой все побаивались. Почему? Разве Ман Яя не тратила свой дар на то, чтобы снова и снова творить добро? Их ужас казался мне несправедливостью. Ах! Меня следовало приветствовать криками радости и добрыми словами! Я бы изо всех сил попыталась вылечить этих людей от целой кучи недугов. Я создана для того, чтобы врачевать, а не для того, чтобы внушать страх. Я с грустью вернулась к себе, больше не думая ни о курах, ни о петухе, который сейчас, должно быть, подпрыгивал в траве какой нибудь большой дороги.
Эта встреча со своими была чревата последствиями. Именно с того дня я и стала приближаться к плантациям, чтобы показать свое истинное лицо. Меня, Титубу, нужно любить!
Подумать только: меня боятся; а ведь я ощущаю в себе только нежность, только сострадание! О да! Мне хотелось бы вызвать ветер, будто пса из будки, чтобы он унес далеко за горизонт белых хозяев и их дома; хотелось бы приказать огню взметнуть языки и, раскалив их докрасна, поглотить все это, чтобы весь остров оказался очищен! Но такой силы у меня не было. Все, что я умела, – предложить утешение.
Понемногу рабы привыкли к моему виду и стали подходить ко мне – сперва робко, затем со все большим доверием. Я входила в хижины, ободряла больных и умирающих.
2
– Эй! Это ты Титуба? Неудивительно, что люди тебя пугаются. Ты свое лицо видела?
Так заговорил со мной молодой человек значительно старше меня. Скорее всего, ему было не менее двадцати лет – высокий, долговязый, со светлым лицом и на удивление гладкими волосами. Когда я захотела ему ответить, все слова, будто по чьей то злой воле, куда то улетели; я не смогла составить ни одной фразы. К собственному огромному удивлению, я смогла лишь издать нечто вроде ворчания, которое вызвало у собеседника приступ безумного смеха. Молодой человек повторил:
– Нет, правда, неудивительно, что тебя боятся. Ты не умеешь говорить, волосы у тебя всклокоченные. А ведь ты могла бы быть красивой.
Он отважно приблизился. Если бы я больше привыкла к общению с людьми, то обнаружила бы страх в его глазах, подвижных как у кролика, и таких же золотисто коричневых. Но на такое я была не способна; единственное, что произвело на меня впечатление, – это его улыбка и напускная храбрость в голосе. Наконец мне удалось ответить:
– Да, я Титуба. А ты кто?
Он произнес:
– Меня зовут Джон Индеец.
Имя оказалось необычным, и я нахмурила брови.
– Индеец?
Он напустил на себя самоуверенный вид:
– Говорят, мой отец был одним из тех редких араваков, которых англичане не обратили в бегство. Великан ростом в восемь футов. Среди бесчисленных потомков, которых он заделал, один был от женщины наго, к которой он заглядывал вечерами. И вот он я, тот самый ребенок!
Он снова обернулся вокруг себя, смеясь во все горло. Эта веселость меня просто ошеломила. Значит, на этой полной невзгод земле есть счастливые создания… Я пролепетала:
– Ты раб?
Он утвердительно кивнул:
– Да, я принадлежу госпоже Сюзанне Эндикотт, которая живет там, в Карлайл Бэй.
Он указал в сторону моря, мерцавшего на горизонте.
– Она послала меня купить у Сэмюэля Уотерманса яиц леггорна .
Я спросила:
– Кто такой Сэмюэль Уотерманс?
Он засмеялся. Снова этот смех человека, полностью довольного жизнью!
– Ты не знаешь, что это тот, кто купил плантацию Дарнелла Дэвиса?
С этими словами он наклонился и поднял круглую корзинку, которую перед этим поставил на землю у своих ног.
– Ладно, теперь мне надо идти. Иначе я опоздаю, а госпожа Эндикотт ко всему прочему – сущий младенец. Знаешь, как женщины любят ребячиться? Особенно когда они начинают стареть и у них нет мужа.
Такой поток слов! У меня кружилась голова. Когда, помахав мне на прощанье рукой, он стал удаляться, не знаю, что на меня нашло, но с совершенно незнакомым самой выражением в голосе я спросила:
– Я тебя еще увижу?
Джон Индеец в упор посмотрел на меня. Не знаю, что он прочел на моем лице, но, напустив на себя важный вид, произнес:
– В воскресенье ближе к вечеру в Карлайл Бэй танцы. Хочешь пойти? Я там буду.
Я непроизвольно кивнула.
Не торопясь, я вернулась к своей хижине. Будто впервые увидела то место, которое столько времени служило мне убежищем; оно показалось мне тоскливым. Доски, грубо обтесанные топором, почернели от дождя и ветра. Прислонившейся с левой стороны огромной бугенвиллее не удалось украсить дом, несмотря на пурпур цветов. Я посмотрела вокруг: узловатое калебасовое дерево, заросли камыша. Я вздрогнула. Направившись к тому, что осталось от курятника, я схватила одну из немногих птиц, которые оставались мне верны. Опытной рукой я вспорола ей живот, чтобы кровь, будто роса, увлажнила землю. Затем нежно позвала:
– Ман Яя! Ман Яя!
Очень скоро она появилась передо мной. Не в смертном облике женщины преклонных лет, а в том, который надела для вечности. Благоухающая, на шее, будто ожерелье, венок из бутонов флердоранжа. Задыхаясь, я сказала:
– Ман Яя, хочу, чтобы этот мужчина любил меня.
Она покачала головой:
– Мужчины не любят. Они обладают. Они порабощают.
Я возразила:
– Яо любил Абену.
– Это одно из редких исключений.
– Может быть, он тоже станет одним из них!
Ман Яя откинула голову назад, чтобы было удобнее издать нечто вроде недоверчивого смешка.
– Говорят, этот петушок покрыл половину кур в Карлайл Бэй.
– Я хочу, чтобы это прекратилось.
– Мне было достаточно лишь взглянуть, чтобы узнать, что это пустой негр, полный ветра и бесстыдства.
Заметив в моем взгляде сильнейшее нетерпение, Ман Яя посерьезнела.
– Хорошо, иди на эти танцы в Карлайл Бэй, куда он тебя позвал; там изловчись и пролей на тряпочку немного его крови. Принеси ее мне с чем то, что постоянно притрагивалось к его коже.
Перед тем как она удалилась, я успела заметить на ее лице грусть. Без сомнения, она наблюдала, как начинает исполняться моя судьба. Моя жизнь – река, которую невозможно повернуть вспять.
До тех пор я никогда не думала о своем теле. Красивая ли я? Безобразная? Мне это было неизвестно. Что он тогда сказал?
«Знаешь, ты могла бы быть красивой».
Но он таким способом насмехался. Возможно, издевался надо мной. Я сняла свои лохмотья, легла и провела рукой по телу. Мне показалось, что его выпуклости и кривые вполне гармоничны. Когда рука приблизилась к сокровенным местам, мне показалось, что это больше не я сама, а так ласкает меня Джон Индеец. Вырвавшись из глубин тела, ароматная волна затопила мне бедра. В ночи я услышала собственный хрип.
Возможно, именно так, вопреки самой себе, и моя мать хрипела, когда моряк насиловал ее? Тогда я поняла, что она захотела оградить свое тело от второго унижения – обладания ею без любви – и попыталась убить Дарнелла.
Что Джон Индеец еще сказал? «У тебя волосы всклокочены».
На следующий день, едва проснувшись, я отправилась на реку Ормонд и с грехом пополам обстригла свою шевелюру. Когда в воду упали последние пушистые пряди, я услышала вздох. Это была моя мать. Я никого не звала, но поняла, что неминуемая опасность заставила ее выйти из невидимости. Мать простонала:
– Почему женщины не могут обойтись без мужчин? Вот и тебя сейчас повлечет на другую стороны воды…
Удивленная, я переспросила:
– На другую сторону воды?
Но она ничего больше не стала объяснять, повторяя голосом, полным скорби:
– Почему женщины не могут обойтись без мужчин?
Все это – недовольство Ман Яя, стенания матери – могло бы побудить меня к осторожности. Но ничего такого не произошло. В воскресенье я отправилась в Карлайл Бэй. В сундуке я отыскала фиолетовое индейское платье и юбку из перкаля , должно быть, принадлежавшую моей матери. Когда я вытаскивала все это из сундука, на землю упало два предмета. Две сережки из тех, что обычно носят креолки. Я подмигнула невидимому.
В последний раз я была в Бриджтауне еще при жизни матери. За почти десять лет город значительно расширился и стал важным портом. Залив затемнял целый лес из мачт, я видела развевавшиеся на них флаги всех стран. Деревянные дома показались мне изящными – веранды, огромные крыши, окна на которых широко распахивались, будто глаза ребенка.
Найти место танцев не составило труда: музыка слышалась издалека. Если бы у меня было какое то представление о календаре, я бы знала, что время Карнавала – единственный период, когда рабы свободны развлекаться как им заблагорассудится. Вот они и сбегались со всех уголков острова, чтобы попытаться забыть, что больше не люди.
На меня смотрели, я слышала перешептывания:
– Откуда она?
Очевидно, никто даже не подумал установить связь между нарядной молодой особой и полумифической Титубой, о деяниях которой шли разговоры от плантации к плантации.
Джон Индеец танцевал с высокой шабенкой в ярком поношенном мадрасе . Он довольно резко оставил ее посреди площадки для танцев и пошел ко мне. В глазах у него сверкали звездочки, помнившие его предка Аравака. Джон засмеялся:
– Это ты? Это и в самом деле ты?
Затем повлек меня за собой:
– Идем, идем!
Я сопротивлялась.
– Я не умею танцевать.
Он снова рассмеялся. Господи, как этот человек умел смеяться! И с каждой нотой, вылетавшей из его горла, у меня в сердце рушилась еще одна преграда.
– Негритянка, которая не умеет танцевать? Где это видано?
Вскоре мы немного покружились. На пятках, на лодыжках у меня выросли крылья. Мои бедра, моя талия были гибкими и податливыми. В меня вошел таинственный змей. Был ли это тот первородный змей, о котором столько раз говорила Ман Яя, образ бога – создателя всего сущего на земле? Не он ли заставлял меня трепетать?
Высокая шабенка в поношенном мадрасе иногда пыталась втиснуться между Джоном и мной. Мы не обращали на это никакого внимания. В то мгновение, когда Джон Индеец вытирал себе лоб большим носовым платком из ткани Пондичерри , я снова вспомнила слова Ман Яя: «Немного его крови. Какую нибудь его вещь, которая бы постоянно соприкасалась с его телом».
На мгновение я будто слегка опьянела. Неужели это так необходимо, ведь он, похоже, и так уже соблазнен «естественно»? Затем я догадалась, что главное – не столько соблазнить мужчину, сколько удержать его, и что Джон Индеец, судя по всему, относится к той разновидности мужчин, которые легко поддаются соблазну и пренебрегают любыми долгими отношениями. И я сделала то, чего от меня хотела Ман Яя.
Когда я искусно вытащила носовой платок, при этом поцарапав ему руку ногтем мизинца, он воскликнул:
– Ай! Что ты там делаешь, ведьма?
Он сказал это в шутку. Тем не менее меня это огорчило.
Что же такое ведьма?
Я заметила, что в его устах это слово было словно запятнано позором. Как же это? Как? Способность общаться с невидимыми, сохранять связь с исчезнувшими, умение заботиться, лечить – разве все это не является наивысшей милостью природы, к которой следует испытывать почтение, восхищение и благодарность? Поэтому разве ведьма – если кому то угодно так называть ту, что обладает этим даром, – не должна вызывать вместо страха почтение и стремление угодить?
Опечаленная подобными размышлениями, я покинула зал, едва закончилась последняя полька. Джон Индеец оказался слишком занят, чтобы заметить мой уход, но позже он неожиданно догнал меня.
Снаружи черная струна ночи сжимала горло острова, намереваясь разрезать его. Безветрие. Деревья неподвижны, будто застыли в немой молитве. На память мне пришли жалобные слова матери:
– Почему женщины не могут обойтись без мужчин?
Да, почему?
– Я не дикарь из леса! Я никогда не приду жить в кроличий ящик , который у тебя там в зарослях. Если хочешь жить со мной, тебе нужно перебраться ко мне в Бриджтаун! – заявил Джон Индеец.
– К тебе?
Усмехнувшись, я добавила:
– У раба нет никакого «ко мне»! Разве ты не принадлежишь Сюзанне Эндикотт?
Он казался недовольным:
– Да, я принадлежу госпоже Сюзанне Эндикотт, но хозяйка добра…
Я перебила его:
– Как хозяйка может быть доброй? Разве раб может любить хозяина?
Сделав вид, словно не услышал моих слов, Индеец продолжил:
– У меня собственная хижина за ее домом, в ней я могу делать все, что хочу.
Он взял меня за руку:
– Титуба, знаешь, что о тебе говорят? Что ты ведьма.
Снова это слово!
– …я хочу доказать всем, что это не так, и открыто взять тебя в законные спутницы жизни. Мы вместе пойдем в церковь, я научу тебя молитвам…
Мне следовало сбежать, верно? Вместо этого я осталась стоять, полная бездействия и обожания.
– Молитвы знаешь?
Я покачала головой.
– Как мир был создан на седьмой день? Как отец наш Адам был изгнан из земного рая из за проступка матери нашей Евы…
Что за странную историю он мне тут плетет? Однако я была не в состоянии возражать. Вытащив руку из его руки, я повернулась спиной. Он шепнул прямо мне в затылок:
– Титуба, разве ты меня не хочешь?
В этом и состояло все несчастье. Я хотела этого мужчину так, как до этого ничего никогда не хотела. Я желала его любви так, как никогда не желала ничьей другой. Даже любви матери. Я хотела, чтоб он до меня дотронулся. Хотела, чтобы он меня ласкал. Я только и ждала того мгновения, когда он меня возьмет и задвижки моего тела откроются, освободив воды удовольствия.
Он снова заговорил, поднеся рот к самой моей коже:
– Разве ты не хочешь быть со мной с того мгновения, когда глупые петухи встопорщивают перья на птичьем дворе, и до того, когда солнце тонет в море и начинаются самые жаркие часы?
У меня нашлись силы, чтобы подняться на ноги.
– Сейчас ты просишь меня об очень важной вещи. Дай мне восемь дней, чтобы поразмышлять. Ответ я дам тебе прямо на этом самом месте.
Он в бешенстве подхватил свою соломенную шляпу. Что в нем, в этом Джоне Индейце, было такого, что я была буквально больна им? Не такой уж высокий, точнее, среднего роста – 170 сантиметров, – не самый крепкий, не урод, но в то же время и не красавец! Великолепные зубы, глаза, полные огня! Должна признаться, что, задавая себе этот вопрос, я определенно лицемерила. Я прекрасно знала, в чем заключается его главное достоинство, и не осмеливалась устремлять взор ниже джутовой веревочки, удерживавшей его коноко , где под белой тканью вырисовывался величественный холм, обозначающий принадлежность его пола.
Я сказала:
– Итак, до воскресенья.
Едва вернувшись домой, я призвала Ман Яя; та появилась с угрюмым видом и не желала меня выслушать.
– Что ты еще хочешь? Разве ты не удовлетворена? Вот он тебе и поселиться у него предлагает…
Я еле слышно произнесла:
– Ты хорошо знаешь, что я не хочу возвращаться в мир белых.
– И все же надо, чтобы ты прошла через это.
– Почему?
Я почти выкрикнула:
– Почему? Ты не можешь привести его сюда? Или это означает, что твоя власть имеет пределы?
Она не рассердилась и посмотрела на меня с самым нежным состраданием.
– Я всегда тебе это говорила. У Вселенной свои правила, которые я не могу полностью переиначивать. Иначе я уничтожила бы этот мир, переделав его в другой, где наши были бы свободны. Свободны в свою очередь поработить белых. Увы! Я этого не могу!
Я не нашла слов возражения, и Ман Яя исчезла так же, как и появилась, оставив после себя запах эвкалипта, обозначавший недолгое присутствие гостя из мира невидимых.
Оставшись одна, я зажгла огонь между четырьмя камнями, установила свой канари и бросила в воду кусок свиного сала и острый перец, чтобы приготовить рагу. Однако к еде у меня душа совсем не лежала.
Моя мать когда то была изнасилована белым. Она была повешена из за белого. Я тогда увидела язык, который чуть высовывался у него изо рта, набухший фиолетовый член Дарнелла. Мой приемный отец покончил с собой из за белого. И, несмотря на все это, я собиралась снова жить среди них, в их среде, в подчинении им. И все это – из за необузданной страсти смертного. Разве это не безумие? Безумие и предательство?
Я боролась сама с собой и в ту ночь, и в следующие семь дней и ночей. В конце концов я признала поражение. Никому из живущих не пожелаю терзаний, через которые я прошла. Угрызений совести. Состояния, когда стыдишься сама себя. Панического страха.
В следующее воскресенье я впихнула в доминиканскую корзину несколько платьев матери и три нижние юбки. Намертво заклинила дверь хижины. Выпустила живность. Кур и цесарок, которые столько времени кормили меня яйцами. Корову, которая давала мне молоко. Свинью, которую я откармливала уже год и которую мне так и не хватило решимости убить.
Я прошептала бесконечную молитву обитателям этого места, которое я покидала.
И затем направилась в Карлайл Бэй.
3
Сюзанна Эндикотт была миниатюрной женщиной примерно пятидесяти лет с седеющими волосами, разделенными посредине пробором и собранными в такой тугой пучок, что тот стягивал кожу на лбу и на висках. В ее глазах цвета морской волны я прочла все отвращение, которое ей внушала. Она разглядывала меня так, словно я была омерзительной вещью.
– Титуба? Откуда это имя?
Я холодно произнесла:
– Мне его дал отец.
Она покраснела от гнева.
– Опускай глаза, когда со мной разговариваешь.
Ради любви к Джону Индейцу я подчинилась. Она продолжила:
– Ты христианка?
Джон Индеец поспешил вмешаться:
– Я обязательно научу ее молитвам, хозяйка! И я скоро поговорю с кюре прихода Бриджтауна, чтобы она получила святое крещение, как только это станет возможно.
Сюзанна Эндикотт снова в упор посмотрела на меня.
– Будешь убирать дом. Раз в неделю будешь скрести пол. Будешь стирать и гладить белье. Но готовить еду ты не будешь. Я и дальше буду заниматься этим сама, так как не выношу, чтобы всякие негры притрагивались к моей пище своими руками, с внутренней стороны бесцветными, будто воск.
Я посмотрела на свои ладони – серо розовые, словно морские раковины.
Пока Джон Индеец приветствовал эти слова раскатами смеха, я стояла в полном ошеломлении. Никто никогда не говорил со мной в таком унизительном тоне!
– А теперь идите!
Джон принялся переминаться с одной ноги на другую и произнес одновременно плаксивым, нежным и нарочито скромным голосом, будто ребенок, выпрашивающий поблажку:
– Хозяйка, когда негр решает взять себе жену, разве он не заслуживает двух дней отдыха? Ну хозяйка…
Глаза Сюзанны Эндикотт стали цвета моря в очень ветреный день. Она отрывисто бросила:
– Хорошую же супругу ты себе выбрал, и дай бог, чтобы тебе не пришлось в этом раскаяться!
Джон снова рассмеялся, пролепетав между двумя звучными нотами:
– Дай бог! Дай бог!
Сюзанна Эндикотт резко смягчилась:
– Убирайся, появишься во вторник.
Джон продолжил настаивать в той же комической и карикатурной манере:
– Два дня, хозяйка! Два дня!
Она бросила:
– Ладно, уговорил! Как и всегда со мной! Появишься в среду. Но смотри, не забудь, что это почтовый день.
Он с гордостью произнес:
– Разве я когда нибудь об этом забывал?
Затем он бросился на пол, чтобы схватить ее руку и поцеловать. Вместо того чтобы позволить это сделать, хозяйка ударила его по лицу.
– Проваливай, черномазый!
Внутри меня кипела вся кровь. Джон Индеец, знавший, что я чувствую, поспешил меня увести. В это мгновение голос Сюзанны пригвоздил нас к полу:
– Ну а ты, Титуба, не поблагодаришь меня?
Джон сжал мои пальцы, едва не раздавив их. Мне удалось выдавить:
– Спасибо, хозяйка.
Сюзанна Эндикотт была вдовой богатого плантатора, одного из тех, кто первым научил голландцев искусству извлечения сахара из тростника. После смерти мужа она продала плантацию и освободила всех рабов, так как, согласно непонятному мне противоречию, ненавидела негров, в то же время яростно выступая против рабства. При себе она оставила только Джона Индейца, при рождении которого присутствовала. Ее просторный красивый дом в Карлайл Бэй располагался посреди парка, засаженного деревьями, в чаще которых стояла хижина – право же, достаточно нарядная – Джона Индейца. Ее плетеные стены были побелены известью, словно это небольшая веранда, на столбах которой висит гамак.
Джон Индеец запер дверь на деревянную защелку и заключил меня в объятия, шепча:
– Долг раба – выжить. Слышишь? Выжить.
Его слова напомнили мне о Ман Яя, и по моим щекам потекли слезы. Джон Индеец выпил их одну за другой, проводя языком по каждой соленой струйке и заканчивая движение внутри моего рта. Я рыдала. Досада, стыд, который я испытала от его поведения перед Сюзанной Эндикотт, не исчезли, сменившись чем то вроде ярости, подхлестнувшей мою страсть. Я жестоко укусила Джона Индейца за шею. Он рассмеялся своим красивым смехом и воскликнул:
– Иди сюда, кобылка, я объезжу тебя.
Он поднял меня с земли и унес в комнату, где совершенно неожиданно, будто причудливо украшенная крепость, стояла кровать с балдахином. Мысль, что я лежу на кровати, по всей вероятности, подаренной Сюзанной Эндикотт, удесятерила мой пыл. Первые мгновения нашей любви больше походили на сражение.
Я так долго ждала этого. Я была ублаготворена.
Когда, вся разбитая от усталости, я повернулась на бок в поисках сна, то услышала горький вздох. Это, без сомнения, была мать, но я отказалась с ней говорить.
Эти два дня были сплошным волшебством. Не властный и не ворчливый, Джон Индеец привык все делать самостоятельно и обращался со мной как с богиней. Именно он замесил маисовый хлеб, приготовил рагу, нарезал ломтиками авокадо, гуавы с розовой кожицей и папайи со слабым запахом гнили. Он подал мне все это в кровать на тарелке из половинки тыквы вместе с ложкой, которую сам вырезал и украсил узором из треугольников. Джон Индеец превратился в рассказчика, пританцовывающего посреди воображаемого круга.
– Тим, тим, сухой лес! Двор спит?
Он растрепал мои волосы и причесал по своему. Он натер мое тело кокосовым молоком, благоухающим иланг илангом.
Но два дня длились всего лишь два дня. Ни часом больше. В среду утром Сюзанна Эндикотт забарабанила в дверь, и мы услышали ее голос злобной мегеры:
– Джон Индеец, ты помнишь, что сегодня почтовый день? А ты здесь с женой милуешься!
Джон соскочил с кровати.
Я же оделась не так поспешно. Когда я пришла в особняк, Сюзанна Эндикотт завтракала на кухне. Миска овсянки и ломтик гречишного хлеба. Она указала мне на висевший на стене круглый предмет и спросила:
– Умеешь определять время?
– Время?
– Да, несчастная, это стенные часы. И ты должна каждое утро начинать работу в шесть часов!
Затем она показала мне ведро, метелку и щетку для чистки:
– За работу!
В особняке насчитывалось двенадцать комнат и чердак, где громоздились кожаные чемоданы с одеждой покойного Джозефа Эндикотта. По видимому, этот мужчина любил хорошее белье.
Когда я снова спустилась вниз, шатаясь от усталости, в грязном промокшем платье, Сюзанна Эндикотт пила чай с подругами, полудюжиной женщин, таких же, как она сама: кожа цвета прокисшего молока, зачесанные назад волосы, концы шали завязаны на уровне талии. Все они уставились на меня: в глазах всех цветов ясно читалось смятение.
– Откуда она?
Сюзанна Эндикотт произнесла с шутливой торжественностью:
– Это супруга Джона Индейца!
Женщины хором воскликнули; одна из них запротестовала:
– Под вашей крышей! Я считаю, Сюзанна Эндикотт, вы даете этому парню слишком много свободы. Вы забываете, что это негр.
Сюзанна Эндикотт снисходительно пожала плечами:
– Что же, я предпочитаю, чтобы все, что ему нужно, было в доме. Так лучше, чем бегать через всю страну, теряя силы и проливая семя!
– Она, по крайней мере, христианка?
– Джон Индеец скоро научит ее молитвам.
– И вы собираетесь их поженить?
Больше всего меня ошеломили и возмутили даже не сами слова, а то, каким образом они произносились. Можно было подумать, что меня нет, что я не стою на пороге этой самой комнаты. Они говорили обо мне и в то же время не считались со мной. Они будто вычеркивали меня из числа людей. Я была никем. Невидимкой. Более невидимой, чем невидимые: те, по крайней мере, обладают силой, которой все боятся. У Титубы теперь оставалась только та реальность, которую хотели предоставить ей эти женщины.
Это было невыносимо.
Титуба становилась отвратительной, грубой, приниженной потому, что так за нее решили они. Я вышла в сад и услышала их замечания, свидетельствовавшие, как тщательно они успели меня рассмотреть, пока делали вид, будто я не достойна внимания.
– У нее взгляд, от которого кровь стынет в жилах. Глаза ведьмы. Сюзанна Эндикотт, будьте осторожны.
Вернувшись к своей хижине я, совершенно подавленная, уселась на веранде.
Некоторое время спустя я услышала вздох. Это снова была моя мать. На этот раз я повернулась к ней и спросила со свирепой злобой в голосе:
– Когда ты была на этой земле, то не знала любви?
Она покачала головой.
– Меня он не унизил. Напротив. Любовь Яо вернула мне самоуважение и веру в себя.
Сказав это, она печально присела на землю у куста кайенской розы. Я оставалась в полной неподвижности. Мне нужно было сделать лишь несколько движений. Встать, взять свой тощий узелок с бельем, закрыть за собой дверь и направиться на реку Ормонд. Увы! Так поступить мне помешали.
Рабы, которых целыми партиями выводили работорговцы и смотреть на которых собиралось все высшее общество Бриджтауна, чтобы хором высмеивать их походку, черты лица и осанку, – даже они были куда свободнее меня. Они не выбирали свои цепи. Они не шли по собственной воле к огромному бушующему морю, чтобы сдаться работорговцам и подставить спины для клеймения.
А вот я все это как раз и сделала.
Следующая страница